Пафнутий Сергеевич БАТУРИН — Исследование книги о заблуждениях и истине — часть 2

А немного ниже на той же странице говорит, что причина поставлена управлять веществом, «невзирая на то, что существа, населяющие сию вселенную, постигают ее или нет, она каждому из них подает помощь».

Когда она каждому подает помощь, то отчего же тщание человека познать ее весьма редко награждено было довольным успехом? Стало, помощь сия остается без помощи! И как возможно согласить то, что довольно признать бытие сей причины, дабы достигнуть познания ее с тем, что не только одного признания сего довольно, но и самое тщание к тому редко награждаемо бывает? Видно, что и его тщание неполным успехом награждено, понеже он не может себя предохранить от столь частых противоречий, несмотря на то, что он удостоен быть любимцем ее.

«Поелику действие причины действительны я и разумныя есть всеобщее, то должно было человеку и по чувствованию и по размышлению познать необходимость ее…» Когда бы действие действительны я причины было действительно, тогда бы сомнительное предложение: «должно было», не имело бы своего места; но в самом деле то неотменно было, чему, по мнению его, быть надлежало бы; когда же оно не есть, а остается при том, чтоб «должно было», и сия мнимая причина действительная не употребляет действия своего спасти человеков от пагубных заблуждений и не печется о предохранении от оных или о просвещении их, а ожидает, чтобы люди сами нашли средство познать ее, то название страдательной ей больше приличествует, нежели действительной.

«Когда человек уже признал причину высшую в натуре, когда признал также, что она выше и мыслей его…» Когда он заставляет признать, кроме бога, другую причину, всем правящую, какое же сомнение, чтоб такая причина и не была выше мыслей человеческих! «Не мог отрицать, что находятся и законы, которыми она действует над всем покоренным ей…» Признание его причины не есть познание законов ее, которыми она действует. «И что ежели существа долженствующие всего ожидать от нее, не исполняют сих законов, не могут надеяться от нее никакого просвещения, жизни или подкрепления». Если существа остаются в неведении сих законов, то, кажется, причине действительной пристойнее было бы действием своим их вразумить, нежели лишить их «просвещения, жизни и подкрепления».

Но если причина действующая не открывает сих законов, по крайности он сам к познанию их преподает весьма верные средства, например: «Если человек преступил законы ее в рассуждении времен и в рассуждении производства земледелия, то земля давала ему плоды несовершенные и нездоровые…» Надобно ли ему то сказать, что всем известно, что, несмотря на соблюдение времен и производство земледелия, бывает часто, что земля дает плоды несовершенные, однакоже не нездоровые, потому что все плоды, служащие в обыкновенную пищу людям, будучи по существу своему здоровы, не могут от несоблюдения времени и от неисправного земледелия столько переродиться, чтоб быть нездоровыми. Если же когда в них такое свойство бывает, то оно случается не от перерождения, но от повреждения существа их. Небезызвестно также и то, что при всем рачительнейшем земледелии и исправнейшем наблюдении времени земля не только дает плоды несовершенные, но и совсем оные отрицает, что свидетельствует прошедший 1787 год, в котором, хотя никакого упущения не было из тех средств, коими научает наш пророк познавать законы причины действительныя, однакоже хлеб не родился, и недостаток оного был многим поселянам отяготителен.

«Сие самое, — прибавляет он, — научило человека ощутительным образом, что сия телесная натура управляется законами и что законы сии принадлежат существенно причине действительной и разумной, коея необходимость чувствуют все люди». Люди чувствуют необходимость творца всевышнего, все создавшего и всем правящего, а не другого какого мысленного божества.

«Подобным образом размышляя потом и о своем существе мыслящем, почувствовал, что, поелику ничего не может без причины первыя, то нужно стараться умилостивить ее себе; понял он, что понеже сия причина охраняет его и печется о его благосостоянии…» Новое противоречие! Когда бог, или, по изречению нашего проповедника, первая причина поставила другую причину управлять вселенною и человеком, следственно, она препоручила ей охранение и попечение о нем, иное рассуждение предполагало бы в первой причине непостоянство, ибо когда она поручила управление телесного натурою другой причине, то уже она без легкомысленности и нетвердости не может почитать ее к сему за неспособную и сама предохранять и пещись о человеке. «То надлежит быть поставленным от нее средствам к сохранению его от зла; что следственно деяния, служащие в пользу человеку, должны угодны быть сей причине…» О наставлении добродетели многие писатели несравненно лучше его и достойнее сему божественному источнику изъяснялись; они не мысленными и не на химерах основанными, но ощутительными доводами, взятыми из естества человеческого, доказали, сколько нужна добродетель человеку как для приношения жертвы всевышнему, так и для благосостояния его в общежитии с подобными себе. Но может ли проповедывать о добродетели без оскорбления ее тот, который дерзнул произнесть хуление на сей священный луч, ниспосланный для утешения несчастному человечеству? Ибо он говорит на странице 225 и 226: «Погрешают нынешние учения, которые приводят все законы человека к нравственной науке и всю свою религию к деяниям человеколюбия, или к утешению несчастных в вещественном порядке, сиречь, к сей добродетели толь естественной и столь незнатной, на которой современники наши хотят соорудить системы свои и которая, заключая человека в круге дел, совсем страдательных, бывает токмо покровом невежеству и теряет тогда всю свою цену в глазах мудреца».

Кто бы подумал, чтоб нашелся писатель, который опорочивает добродетель, утешающую несчастных и облегчающую бедствия их, и который говорит, что та самая добродетель, которой существенные свойства суть изливать подкрепление на претерпевающих жестокость судьбы, против их ополчающейся, «бывает токмо покровом невежества»? Так изъясняющийся о добродетели не подает хорошего мнения о человеколюбии своем. Современники наши, которые системы свои на добродетели сооружают, больше полезны человечеству, нежели тот, который охуждает ее и желает поставить на жертвенник полезной и почтеннейшей добродетели мечту, ничего не значащую, и химеры, имеющие действия не в натуре, но в воображении умствователя, заблуждшего мыслями своими в превыспренних пределах. Хотя добродетель у сего жестокосердого мудреца цену в глазах и теряет, однакоже от того не теряет она цены своей в глазах людей, имеющих сердце, могущее всю великость оной чувствовать. Потому никак не сожалетельно, что противодействователь добродетели, — мы просим у него прощения, что мы заняли выражение, началам его принадлежащее, и приложили к нему самому, -никак не сожалетельно, говорим мы, что противодействователь добродетели находит ее в глазах своих цену потерявшею; ибо кто так о ней рассуждает, тот не может быть последователем законов ее.

Он утверждает, что «причина разумная и действительная отлична от причины первой; она есть первый действователь ее; не дает она семян существам телесным, но одушевляет их; не дает она человеку способностей разумных и чувственных, но правит и просвещает их…» Стало, она довершает творение первой причины, которая не могла ни разумных способностей просветить, ни чувственными править. «Одним словом: ей, как первой и превысшей всех причин временных, поручено предводительство над ними, и никоторая из сих причин не может пробыть без ее помощи и не покоряться ей». Ни один человек, имеющий достодолжное почтение ко всевышнему создателю миров, такого противного совершенству его мнения иметь не будет. Каким отступлением от рассудка восприять мысль юродственную, что он сам или не мог, или не хотел управлять своим творением? Препоручение предводительства происходит или от недостатка сил в одной особе к правлению самою собою множеством областей, или от честолюбивых учреждений, дабы нижние разделения одной власти воздавали ей почтение и означали величество ее; но мыслить, что божество бессильно и честолюбиво, есть мнение безобразное, которое могло только приличествовать в древности учению лживого многобожия. И что такое, никоторая причина «не может не покоряться ей?» Все причины вторые долженствуют покоряться первой причине, а не иной какой, то-есть богу всеприсносущному и всем управляющему.

«Не подаст она ему идеи о существе первом, коего она есть первая причина действующая, но покажет свойства сего первого существа, являя оные чрез произведения чувствительные; ниже подаст ему идею о служении сему первому существу, но просветит понятия его об оном и, представляя ему чувствительным образом способности сего первого существа, даст ему равномерно почувствовать и полные средства воздавать ему честь». Сие рассуждение изъявляет недугование разума мечтательного проповедника: не подаст идеи о первом существе ни о свойствах его и потом представит способности его! Какое разногласное противоречие! Как можно не подать о какой-либо вещи идеи и представить чувствительным образом способности ее? Когда нет идеи о вещи, тогда не можно представить ни свойства, ни способности той вещи. Не показать свойства, но представить чувствительным образом способности есть предложение, в одно время утверждающее и отвергающее, ибо когда не можно показать свойства, тогда не можно показать и способностей. И на что поставлять для просвещения причину, которая не просвещает? Если бы сие просвещение входило в план творения всевышнего, то бы он не определил причину для просвещения, не подающую света, но дал бы тем существам, коим ему угодно было, меру, потребную просвещения. Вся логика мнимого апостола действующей причины, пребывающей в недействии равной силы сему рассуждению, и все его заключения оной соответствуют.

Он говорит, что ему ничто не препятствует уверить собратий его, не только о необходимости бытия сей причины, но еще и в том, что «в их власти состоит увериться о ней самим чрез себя, и тогда не останется у них ни малейшего сомнения». Не есть ни в чьей власти увериться о том, что никому неизвестно, и о чем мрачные метафизические рассуждения его не только не представляют удовлетворительного доказательства, но и не можно из оных себе никакого понятия составить. И что всего невразумительнее, что сия причина никогда не выпускает из вида человека и надзирает за ним, однако сие надзирание не избавляет его от заблуждений и не подает ему познания о действии сей причины действительной, над ним ничего не действующей.

Проповедник оной столь коротко познакомился с бестелесными существами, что он знает, которые из них мыслят и которые не мыслят. Потом прибавляет, что он не нарушит скромности, ежели скажет, что сии бестелесные существа «различает число», то-есть число, таинство в себе заключающее. Мы уже видели, что когда он в покров свой столь исправно углубится, что уже не знает, куда направить по мечтательным пределам странствие свое, тогда он прибегает к скромности своей, которую он, кроме сих случаев, почитает за излишнюю.

«Хотя уже сказал я, — говорит он, — что человек не от подобного своего должен ожидать доводов и свидетельств верных о сих истинах…», то-есть от причины поручицы божией, которая, кроме его, еще никому никаких доводов не делала, однакож он, несмотря на то, что заставляет от нее требовать оные, сам употребил несколько страниц на сии доводы, которые ни к чему не доводят, и для того признательно и говорит: «По малой мере может он получить от него начертание их (истин), которое я и намерен ему предложить». Когда предлагается начертание истин, тогда сии истины должны быть внятны, ясны и ощутительны, ибо когда они сих свойств не имеют, а доводы темны и невразумительны, то тщетно есть предлагать мнимые истины, не могущие быть признаны таковыми; когда же они известны, то в доводах и верных свидетельствах никакой нужды нет, потому и начертание, которое он нам предложит, будет верным свидетельством химер, родившихся в голове его, и тщеславия показать себя пророком той причины, которая весит способности разумные и чувственные.

«Однако я не скрою от него, какое себе насилие делаю, предпринимая сие…» Ежели предлагаемое учение полезно, то для проповедывания оного делать себе насилие предосудительно и не есть знак человеколюбивой добродетели; ежели же оно невразумительно, непонятно, мечтательно, являет гордость и самолюбие учителя, то не можно сказать, что тут есть насилие, ибо насилие противно желанию; а человек, который старается внушить, что он не только о действии и существе телесной натуры в самой точности имеет познание, но и бестелесные существа ему совершенно известны, не делает себе насилия, но удовлетворяет своему честолюбивому желанию оказать себя больше всех премудрым. «Не могу взглянуть на науку без стыда, видя все, что человек утратил…» Не на науку надлежит ему взирать со стыдом, но на мечтания, предлагаемые им! «И я желал бы, чтоб никто не узнал от меня того, что я знаю…» Тщетное самохвальство! и гордое его желание больше чаяния его совершилось. Взявши сию небольшую предосторожность для соблюдения скромности своей, он сказывает, что будет изъясняться символами. «Ибо не нахожу в себе ничего достойного; для сей-то причины не могу изъяснить сих вещей иначе, как символами». Когда в нем столько нашлось достойного, чтобы получить откровение от причины действующей и разумной, то для того чтоб говорить понятно и вразумительно, кажется, в нем достоинства надлежало бы находиться достаточно. Однако мнимая его униженность, противодействующая прежнему его желанию, чтоб никто от него не узнал того, что он знает, не попрепятствовала ему написать пустословную книгу, дабы уверить, что все люди в заблуждении и кроме его никто ничего не знает; а чтобы и от него никто ничего не узнал, он символами своими так изъясняется: «Религия человека в первобытном его состоянии подчинена была наружному богослужению, как и ныне, хотя образ оного был особливый. Главный закон сего человека был — обращать непрестанно взор свой от востока до запада и от севера до полудня, то-есть определять широты и долготы во всех частях вселенныя».

Мы оставим его делать измерение бредней своих, но только для любопытства читателей представим описание символической его книги.

«Первый лист предлагал о повсемственном начале, или о центре, из которого непрестанно истекают все центры.

Второй — о случайной причине вселенныя, о двойственном законе телесном, который поддерживает ее, о двойственном законе разумном, действующем во времени, о двойственном естестве человека и вообще о всем, что составлено и создано из двух действий.

Третий — об основании тел, о всех содействиях и произведениях всех родов. Здесь находится число невещественных существ, которые не мыслят.

Четвертый — о всем действующем, о начале всех языков, как временных, так и тех, которые вне времени, о религии и богослужении человека. Здесь находится число существ невещественных, которые мыслят.

Пятый — о идолопоклонстве и гниении.

Шестой — о законах создания мира временного и о естественном разделении круга полупоперечником, или радиусом.

Седьмой — о причине ветров, приливе и отливе моря, о лествице географической человека, о истинной его науке и источнике произведений его разумных, или чувственных.

Осьмой — о числе временном того, который есть единственное подкрепление, единственная сила и единственная надежда человека, то-есть об оном существе истинном и физическом, которое имеет два имени и четыре числа, поелику оно есть действительное купно и разумное и поелику действие его простирается на четыре мира. В сем же листе о правосудии и о всех властях законодательных, где также содержатся и права государей, и власть полководцев и судей.

Девятый — о зачатии человека телесного во чреве жены и о разделении треугольника всеобщего и частного.

Десятый, наконец, был путь и дополнение к девяти предыдущим. Сей, без сомнения, был существеннейший, без которого все прочие были бы неведомы, ибо когда расположить все десять в круге по числительному их порядку, то увидишь, что сей более всех имеет смежности с первым, от которого все истекает; и ежели желает кто судить о важности его, то надобно знать, что чрез него создатель вещей есть непобедим, понеже он есть ограда, защищающая его со всех сторон, которую никакое существо прейти не может».

Нельзя сомневаться, чтоб он свое знание не из сей мнимой книги почерпнул. Он уверяет, что люди не могут «никакой науки постигнуть, ниже исполнить своих должностей, не прибегнув к сему источнику». Итак, по его мнению, во всех чинах, учрежденных в обществах, никто не исполняет своей должности: ни духовенство, отправляющее при олтаре служение божие и пекущееся о душевном спасении народов, ни министры, трудящиеся с успехом в делах государственных, ни полководцы и воины, жертвующие жизнию своею отечеству, ни прочие классы, беспрестанную и полезную деятельность имеющие, не исполняют должностей своих. Таковое безрассудное нарекание на всех членов общества не может ни от кого другого произнесено быть, как только от нашего скромного проповедника. «Не может человек ни на единую пядь приближиться к сему источнику без причины действующей и разумной…» Чрез сие он хочет сказать, что она по преимущественной пред другими к нему склонности своей к оному его сопровождала.

«Кому не известны, — говорит он, — также худые успехи тех, которые полагают четыре стихии за основание вещества, не смеют отнять мысли у скотов, стараются сыскать сходство между счислением солнечным и счислением лунным, которые ищут на земле долготы и квадратуры круга…» Кому не известны не худые, но хорошие успехи в физике, в химии и вообще в познании всей телесной натуры? Различные инструменты способствовали к важнейшим и полезнейшим открытиям в испытаниях и примечаниях естественных; а наипаче знания астрономические вознесены до такого степени совершенства, до какого уму человеческому только достигнуть возможно. Теория солнца и месяца в последней исправности известна. Видно, что наш метафизик астрономию учил в книге его, составленной им из десяти листов, а не в писаниях славных и лучших астрономов и не в обсерваториях.

«Не смеют отнять мысли у скотов…» Не недостаток смелости запрещает отнять у скотов мысли, но благоразумие и испытание, вернейший наставник в естественных примечаниях. Например: ежели бы собака или лошадь не имели мыслей и памяти, ибо память без мысли быть не может, то бы они никогда повелеваемого им от человека исполнять не могли; но имея память и мысли, они не только думают, но еще и некоторое рассуждение делают, например: когда повелевается лошади или собаке что-либо исполнить, тогда память им представляет о повелеваемом мысль, претерпение болезненного чувствования за непослушание и избавление от оного за исполнение, потому они и делают такое рассуждение: когда повелеваемое было мною не исполняемо, тогда я ощущала чувствие, боль мне причиняющее; но когда же исполняла, то от оного была свободна; следственно, дабы избавиться болезненного чувства, мне надлежит повиноваться и исполнять повелеваемое.

Во всяком учении не смелость потребна, но терпение, прилежание и испытание. Если бы все ученые имели смелость, или, лучше сказать, наглость нашего проповедника, то бы, конечно, надлежало, вместо испытательных доказательств, утверждать учение свое на основаниях мысленных, невещественных, или мечтах, что б обратило науки паки в ничтожество и ученый свет погрузило б в невежество, из коего великой учености трудолюбивые мужи извлекли оный и проницанием творческого разума приобрели бессмертие именам своим.

«Которые ищут на земле долготы…» Где же он прикажет искать ее? Не там ли, где человек обращал взор свой от востока до запада и определял долготы для общего порядка? Непонятно, какою странностию такие вздорные бредни нашли некоторых с довольным терпением прочесть оные! Что же принадлежит до полезного искания не земной долготы, которой бытие без искания всем известно, но средства познавать градус оной в разных расстояниях на поверхности земли, покрытой водою, то старание об оном похвально и обретение средства сего не выходит из физической возможности. Когда на сухом пути долгота столько же известна, сколько и ширина, чему свидетельствуют географические городов таблицы, то, кажется, с благоразумием согласно не можно сказать, что нет на земле долготы, ибо кто не знает, что широта без долготы не существует!

Наконец, мы достигли до надменных предложений нашего пророка, коими он беспредельное, но, скажем лучше, безумное свое честолюбие обнаружил; ибо он говорит, что «народам надлежало бы возводить взоры свои к первому токмо существу, к причине физической, действующей, разумной и к тем, которые трудами своими и своими качествами снискали право представлять на земле лице ее». То-есть и к нему, понеже он всячески старается уверить о тесном своем сообщении с сею причиною, поручицею божиею, и которая сопровождала его к источнику книги десятилистовой, дабы он качествами своими представлял на земле лице ее. После такого невероятного дерзновения, поместить себя в третьих для привлекания взоров, которые к нему народы возводить долженствуют, надобно необходимо подозревать, что мнимый проповедник, представляющий лице мнимой причины, поставницы для правления натуры, не ушедший ли из дома безумных? Примеры таковых заблуждений рассудка, поврежденного мыслями, беспрестанно к мечтаниям устремляющимися, нередко случаются, хотя, впрочем, все рассуждения, не относящиеся к предмету, столь жалостную в уме расстройку причиняющему, и не означают безумия. Некогда был в Афинах сумасшедший, который думал, что все корабли, входящие в гавань Пирею, принадлежали ему, и занимался исчислением мнимого своего богатства, из которого он ни на рубль ценою пользоваться не мог, и исправнейшим образом выкладывал, сколько каждый корабль содержал в себе грузу, на какую цену и во сколько дней приходил из Смирны в Пирею.

Одному из нас, трудящихся в сем исследовании, случилось в Петербурге в 1783 году видать несколько раз одного итальянца, художника живописи, посаженного в дом безумных, который мнил, что он родной брат святого апостола Петра и что он имеет у себя вверенный ему от него ключ, отверзающий врата райские; впрочем, во всем, не касающемся до предмета, разум его уязвляющего, он разговаривал и рассуждал не безумно. Потом, чрез два года, нечаянным случаем наш сотоварищ повстречался с ним в Москве в одной французской лавке; хотя итальянец его тотчас и не узнал, но, по вопросам его не сомневаясь, чтоб он не видал его в расстроенном состоянии разума, признался ему, что строгая диета излечила его воображение и он не мнит больше быть братом апостола Петра и хранителем райского ключа. Почему не без основания заключить можно, что и проповеднику действующей причины, представляющему лице ее и требующему от народов возвождения на себя взоров их, такая же диета для излечения беспредельного тщеславия, неумеренного самолюбия и надменной гордости была бы полезна.

«Присовокупим страшные злоупотребления познаний, — говорит он, — заключающихся в четвертом листе книги, коея блюстителями родимся; присовокупим происшедший от того беспорядок к тому, что мы заметили о невежестве, страхе и немощи людей, и отложим символы, то и будем иметь изъяснение и происхождение сего множества религий и богослужений, употребляемых между народами».

Сей же четвертый лист книги, которого не мы все, но он один блюстителем родился, содержит в себе, так, как мы видели, «о всем действующем, о началах всех языков, как временных, так и тех, которые вне времени, о религии и богослужении человека, о числе существ невещественных, которые мыслят». Итак, если мы по приказанию его отложим символы, то и будем иметь изъяснение о происхождении множества религий и богослужений, употребляемых между народами. Но кто не видит, что с отложением или с приложением сих премудрых символов сие изъяснение ничего не изъясняет? Таковые вздорные изъяснения, кажется, не должны ни малейшего сомнения оставить, что и все мнимые его таинственные истины не могут иным образом быть изъяснены, как сие происхождение о множестве религий и богослужений.

Рассуждения его в политике не меньше являют особливости и таковых же странных начал, на каковых он соорудил метафизическое свое учение о естественных познаниях, ибо он уверяет, что не могло никак быть, чтобы насильство и хитрость руководствовали к учреждению первоначальной власти или всеобщее согласие служило бы к составлению политических тел. Насильство — потому, что прежде оного предполагаются пастухи и земледелие; а общего согласия всех отдать власть в руки единого или нескольких людей не бывало и быть никогда не может, для того что «требуется соглашение бесчисленных мнений, которое еще никогда между людьми не встречалось».

Он представляет себе первоначальные общества столько же многочисленными и обширными, как и нынешние; но люди толпами, как всем известно, кроме нашего проповедника, без законов никогда существовать не могли; и потому неоспоримо, что первоначальные общества не что иное были, как разные семейства, и старшие из них давали им законы. Сии законы имели свою важность, потому что всякое семейство, размножаясь, составляло так, как бы народ особливый; когда же оные становились многочисленнее и занимали больше пространства, тогда первые законы были недостаточны, и надобно было употребить власть сильнейшую, нежели отцовскую и родственную. И для того по мере размножения семейств и соединения их в общежитие надлежало вручить власть поставленному правлению, состоящему в одной или нескольких особах; а от сего и сотворились государства и общества, повинующиеся поставленным в оных законам. Почему легко было возможно, что в начальных обществах нашлись люди, которые по обстоятельствам и по свойственному своему сложению или из видов полезных рождающемуся обществу, или для собственных выгод покоряли оные под свое начальство. Следственно нельзя отринуть, чтоб хитрость, проворство, а потому и насильство не руководствовали в первых обществах к притяжению в одни руки начальственной власти.

Оттого что невозможно во многочисленном собрании быть всем согласным во мнениях, он приступает к главнейшему предмету учения своего, о коем заблуждшее его честолюбие принуждает его говорить уже не символами и не загадками, ибо он без покрова вопрошает: «Имеет ли человек право вступить в какое обязательство, то-есть чтоб обязаться повиновением правительству, и согласно ли с рассудком полагаться на те обязательства, которые он сам составил?» Но согласно ли с рассудком делать такой вопрос? Кто ж будет за него делать обязательства, и на чьи же обязательства ему должно полагаться, если не на свои? Он хочет вразумить, что когда человек не имеет права вступать в обязательства, то не имеет и долга хранить оные. Такое противоположное общественному устройству рассуждение противно всем установлениям человеческим и праву естественному, которое научает обязательства свои хранить свято и ненарушимо.

«Что таковое право, — прибавляет он, -никогда не могло быть ему дано и что сие его деяние было бы ничтожно и излишно. Во-первых, припомним о той указательнице пути неизменяемой, которую мы признали предводителем его, не упустим никогда из памяти нашей, что все шаги его, которые без ее руководства он делает, бывают сомнительны, понеже без нее человек не имеет света, и она по самой сущности своей поставлена руководствовать ему и начальствовать при всех его действиях». По сему развращенному учению всякий, не пожелающий исполнять предписываемого ему законами гражданскими, может извиниться, что «без причины -указательницы неизменяемой ему пути» все деяния его ничтожны и сомнительны; и всякий может нарушить священнейшие обязательства под предлогом тем, что он не имеет права вступать в обязательства без причины, поставленной начальствовать при всех его действиях, и что она в учиненном им обязательстве ему не руководствовала, а потому он не имеет долга хранить оные.

«Итак, ежели бы человек без соизволения сей причины, бдящей над ним, вступил в важное обязательство, каково есть подчинение себя другому человеку, то он должен в сомнении находиться, сообразен ли поступок его собственному его закону и, следственно, служит ли к его благополучию; и сего бы довольно было удержать его, ежели бы, хотя мало, внушил он глас благоразумия». Сие рассуждение еще более решительно, что человек не имеет права подчинять себя другому человеку и что если бы он, «хотя мало, внушил глас благоразумия», то бы ему не надлежало повиноваться другим законам, но токмо собственному своему. Такое нравоучение не опровержения, но должного возмездия учителю за оное требует.

«Потом, размыслив прилежнее о своем поступке, не признался ли бы, что не только он подвергается быть обманут, но еще и все главные уставы правосудия прямо нарушает, уступая другим человекам те права, которыми законно не может располагать и о которых знает, что они существенно содержатся в руке, долженствующей все за него делать».

Если бы, к несчастию рода человеческого, нашлось большее число людей, которые верили бы вымышленной проповедником, желающим привлекать взоры народов на себя, причине, долженствующей все делать за людей, но ничего не делающей, то порядок общественный превратился бы в пагубный беспорядок, безначалие заступило бы место должного начальной власти повиновения, и главные уставы гражданского правосудия были бы совсем уничтожены, потому что никто не захотел бы уступить другим «человекам те права, которыми законно располагать не может». А таковое неустройство в ожидании, чтобы недействующая причина действовала, причинило бы совершенное разрушение каждого общества, благоденствующего под благими законами человеколюбивых и премудрых своих законодателей.

Однако для исправления столь вредного порядку общественному учения он прибавляет, что он «за честь себе поставляет с политиками исповедать пред целым светом превосходную силу в государях, которая, естественно, вселяет почтение и повиновение».

Прилично ли поставлять за честь себе и исповедывать превосходную силу государей тому, который вопрошает, имеет ли человек право подчинять себя верховной власти, и который утверждает, что таковое право никогда не могло быть ему дано и что сие его деяние ничтожно; тому, который говорит, что человек, уступая другим человекам над собою права, не только подвергается быть обманут, но еще главные уставы правосудия прямо нарушает; тому, который исповедает, что сие обязательство есть неосновательно и безрассудно; тому, который говорит, что человеку, имеющему благоразумие, не надлежит повиноваться другим законам, но токмо своему, и, наконец, тому, который утверждает, так, как мы тотчас увидим ниже, что человек, предохранивший способности свои от затемнения, становится владыкою над другими? Следственно, предохранившие себя в обществе от затемнения и потому учинившиеся сами владыками уже не должны будут оказывать повиновение государям, а, напротив того, должны почитать себя законными повелителями над всеми, не имеющими тех же преимуществ. Таковым притворным извинением он сам себе упрекает в развратном учении своем; и что бы возмог такой слабый антидот противу яду, истекающего из оного, если бы, по счастию, сей яд не был обессилен нелепыми предложениями, невразумительными рассуждениями и больше смеха, нежели вероятия, достойными доказательствами об откровении ему действующей причины, о снабдении его ею своею благодатию и о избрании его в свои проповедники!

Он уверяет, что временное владычество человека над подобными себе долженствует быть вручено тому, который больше предохранил себя «от камней претыкания и который меньше удалится от первобытного своего состояния… Когда же прочие люди не употребили тех же стараний и не имеют ни тех же успехов, ни тех же даров, то явствует, что тот, который имеет пред ними все сии преимущества, должен быть выше их и управлять ими».

Здесь паки представляется предмет любочестия, заставляющий его почти во всем своем сочинении удаляться от здравого рассудка; ибо когда он все изъясняемые преимущества хочет оказать в своей особе соединенными, следственно, он и назначает самого себя быть тем, который должен быть выше всех и управлять ими. Следующее его рассуждение еще яснее изобличит безумное его желание первенствовать над всеми человеками.

«Будет он выше их, во-первых, по самому делу, понеже разнствует от них существенно по способностям и по могуществу, коих сила будет очевидная; сверх того выше их должен он быть по необходимости, понеже они, упражнявшись меньше его и не получа тех же плодов, конечно, будут иметь в нем нужду, потому что собственные их способности недостаточны и затемнены.

Ежели сие затемнение в человеке дойдет до развратности, то тот, кто предохранил себя от того и от другого, становится его владыкою, не только по самому делу и необходимости, но и по долгу… Он должен употреблять над ним все права рабства и подданничества, права, столь же праведные и существенные в сем случае, сколько непонятные и ничтожные во всяком ином обстоятельстве», то-есть в нынешних законоположениях. И такой охуждатель, стремящийся дерзновенно испровергнуть общественный союз и представлять священнейшие обязательства ничтожными, и тот, который столь явственным образом приписывает себе власть употреблять право рабства и подданничества над другими, осмеливается говорить, что он за честь себе поставляет исповедывать превосходную силу государей, которая, естественно, вселяет почтение и повиновение! Но превосходная сила государей, будучи всем известна, не требует никакого исповедывания, а наипаче такого, кое присвоивает сию силу всякому, могущему трудами своими предохранить себя от затемнения, и который менее удалится от первобытного своего состояния.

«Итак, сие есть истинное происхождение временного владычества человека над подобными ему, равно как узы его телесной природы были началом первого сообщества».

Не можно назвать истинным происхождением то, что в одном воображении мечтающего существует. Рождающий не естественным образом толь юродственные мысли мог бы сказать по развратности мнения своего, что сие происхождение временного владычества человека долженствует быть, а не есть. Ибо мы видим, что владычество государей не от того происходит, что они предохранили себя от камней претыкания и меньше удалились от первобытного состояния человека, но от прав, им принадлежащих по наследству, по завоеванию или по избранию народному; и потому, чего нет или не существует, нельзя сказать, что оно есть.

«Понеже свет, — продолжает он, — освещавший человека в первобытном его состоянии, был неисчерпаемым источником способностей и качеств, то чем ближе человек может к оному свету приближиться, тем более должен он распространять свое владычество над человеками, удаляющимися от оного, и тем более должен он знать, чем может удержать между ими порядок и на чем основать твердость государства».

Не явственно ли он означает намерение распространить владычество свое над теми, которые примут столь гордое и ложное учение его; и не ощутительно ли, что он старается таковым внушением о просвещении и качествах своих уверить, что он сам есть тот, который знает, «чем содержать между людьми порядок и на чем основать твердость государства?» Однако, несмотря на его способности содержать порядок и утверждать государства, все государства от сей заботы его охотно увольняют и не будут его просить, чтобы он учредил в них порядок и основал твердость их. Не меньше также выше изъясненными его рассуждениями открылось, что цель нелепого и невразумительного его сочинения клонится к тому, чтоб учиниться главою химерической секты и над теми, которые ему поверят, что он меньше всех удалился от первобытного состояния человека, приобресть владычество и право рабства; но по счастию число тех, над коими он мог приобресть сие право, столь мало, что владычество его столько же будет ничтожно, сколько предприятие его к тому химерическо и сколько все таинственное его учение мечтательно.

Он, почувствовав, что слишком откровенно о любоначалии своем изъясняется, приписывает все сказанные им преимущества достигнувших знакомства с причиною действующею и разумною царям и прибегает к обыкновенному своему покрову, под которым он так часто любит скрываться, и говорит: «Не скрою я, однако, что, представляя в сем виде царей и вообще всех начальников сообществ, в каком я их изобразил, подается повод ко множеству возражений…», из которых на сие: можно ли найти примеры оных, то-есть царей, достигнувших первобытного света, он так ответствует и просит «подобных себе быть уверенными, что истинные государи не суть существа воображательные, что были они во всех временах, есть и ныне и всегда будут…», то-есть те государи, которые, приближась к первобытному состоянию человека, имеют сообщение с причиною действующею и разумною; но когда и в которых странах они находились или находятся, он оставляет сие под своим покровом. «Понеже, — прибавляет он, — сие входит во всеобщий порядок и понеже, наконец, сие принадлежит к великому делу, которое есть нечто другое, нежели философический камень». Без сомнения, нечто другое; потому что камень философический есть обольщение рассудка, не выходящее из круга вещей естественных; «а его великое дело» простирается по мысленным бесконечным пределам, потому и долженствует иметь преимущество над всеми бреднями, которые когда-нибудь входили в ум астрологов и алхимиков.

Другое возражение, которое он предвидел и которое каждому благоразумному читателю не может не встретиться, состоит в том, что когда всякий человек, по учению его, достигнул бы до потерянного света, «кто ж будут тогда начальниками? Не все ли люди тогда равны будут, и не все ли они будут царями?» Он ответствует на сие, что разность в разумных способностях не дозволит всем равно приближиться к сему свету.

Какого бы рода сие неравенство ни было, но число могущих предохранить себя от камней претыкания и приближиться к первобытному состоянию человека было бы несоразмерно малому числу царей, владычествующих в свете, и далеко превосходило бы оное; тогда над кем приобретшие знакомство с действующею причиною и остальные сверх потребного числа царей стали бы владычествовать? Он уничтожает сие затруднение, изъясняя, что если бы «и каждый человек достигал до последней степени своего могущества, то каждый человек был бы царь… Все они были бы государи в их владениях». Но в каких владениях, в каких местах оные находились бы и кто были бы земледельцы и проч., он того не открывает, но только уведомляет, что сие в теперешнем состоянии вещей быть не может, поелику люди не имеют к тому равных способностей. И потому трудящиеся приближиться к свету и очистить себя от затемнения имели бы между собою подчиненность по мере своего просвещения, какая находится в разностепенстве воинского установления, которое, по уверению его, изображает первобытное состояние человека. Но когда оно было такое, каково есть ныне воинское служение, то нет никакой нужды для приближения к первобытному состоянию человека, стараться очищать себя от затемнения и достигать до познания причины разумной, понеже всякий легко может, записавшись в воинство, ехать на службу и тем средством паки возвратиться в первобытное свое состояние.

Он еще не оставил прибавить, сколь нужны были бы к благоденствию народов такие цари, каких он начертал, представляя себя образцом их. «В таком обществе» говорит он, то-есть в обществе, в коем бы оные цари владычествовали, полагая, без сомнения, и себя в то же число, «видели бы мы повсюду порядок и деятельность…» Так, как бы в нынешних правлениях члены общества находились в недеятельности и беспорядке! «Видели бы мы, что и для самих телесных скорбей находили бы они себе облегчение…»

Но кто ему сказал, что в настоящих правлениях никто не находит облегчения? Неужели ему неизвестно, что некоторые искуснейшие хирургические операции избавляют многих жертв от смерти, похитить их устремляющейся, возвращают лишившимся какого-либо чувства паки употребление оного, возобновляют живность органов, не исполняющих больше действия своего? Также не можно отрицать, чтоб и врачебная наука не часто служила к облегчению одержимых недугами… «Ибо, как я показал, свет, управляющий зачатием общества, разливался бы и объимал все его части. Тогда среди телесных вещей представился бы величественнейший образ и справедливейшая идея совершенства…» Сие совершенство среди телесных вещей представляется действием и существом своим каждому, кто взирать на оное желает лучше и справедливее мнимого совершенства, мечтающегося в мыслях его, ибо просвещение и трудолюбие нынешнего времени все телесные вещи привело до последнего совершенства, и никто, кроме его, не видит, что в настоящих правлениях члены общества находятся в недействительности и беспорядке, и никто, не сделавшись врагом сущей справедливости, оклеветания сего на все общества возложить не может.

Потом он увещевает, чтобы «страшливые правления» не тревожились его мнениями и не опасались бы, что он открывает недостаточество их, ибо ему кажется, что сие не уничтожает должного к ним почтения, и притом напоминает о своем почитании «к особе государей, равно как и к сану их…» После опорочивания правительств, под которыми общества находятся в беспорядке и недеятельности, сие увещевание необходимо нужно, так, как и после охуждения государей и определения на место их других, предохранивших себя от камней претыкания и приближившихся к первобытному состоянию человека, довольно благоразумно оказать им сию учтивость. «Полагаю всем подданным за непреложный долг повиноваться начальникам и что обвиняю без изъятия всякое непокорство и противление». Сие оправдание его учения, противоположного нынешним правлениям, он, конечно, приносит по правилам противодействия отражательной силы, ибо оно весьма противодействует и отражает прежние его предложения, которыми он утверждает, что человек не имеет права подчинять себя начальной власти, что он не должен повиноваться другим законам, кроме как собственному своему, что начальная власть его обманывает, что он своими качествами может приобресть право рабства над подобными себе. Хотя он и говорит, что непокорство и противление противны тем правилам, которые он утвердить намерен, однако предлагаемые нами здесь его правила, как видимо есть, не обвиняют непокорство и противление, но, напротив того, поощряют и побуждают к непокорству, когда они содержат учение, что человек не имеет права обязать себя подчиненностию начальной власти, что такое обязательство есть ничтожно. Произнесение одних слов, что он обвиняет непокорство и противление, для уменьшения преступления его против начальной власти, не может ни перетворить его учение, ни извинить его в оном.

Он, внутренне признаваяся, сколь много он погрешает против политических установлений и законной власти, старается подать правилам своим вид, менее его осуждающий, и прибавляет: «Не подданный учредил себе законы политические и начальников, так не его дело и опровергать их». Но что может больше опровергать законы политические, как учение, что человек не имеет права обязать себя подчиненностию начальной власти и что сие обязательство ничтожно и обманчиво!

«Наконец, если находится недостаток и в начальнике и в правительстве и в подданном, в таком случае не должно у меня спрашивать, ибо сие не будет уже государственное правление, но разбойничество, а для разбойничества нет законов».

После сего приличного названия разбойничества государственным правлением он говорит: «Итак, надеюсь, что сие мое признание может удостоверить государей в безопасности принятых мною во основание положений: не найдут они в них ничего, кроме ненарушимой привязанности к их особе и глубочайшего почитания к священному их сану…» Все государи и без него удостоверены, что пустословные и безрассудные его положения столько же мало могут поколебать их власть, сколько глубочайшее почитание, ненарушимость, привязанность и проч. сего нового противоборника правлений могут служить к укреплению оной.

«Ежели станут когда читать сию книгу владыки земные, то, уповаю, не вздумают, чтоб я предписанием сея покорности к ним увеличивал как-нибудь их власть и самих их освобождал от сей обязанности, по которой они как человеки должны подвергнуть свои поступки правилу общему, которому должно бы было руководствовать всеми нами». Но какое правило и для чего? Когда ему должно было, сие правило должность свою не исполнило, того он не объявляет. Кажется, что он раскаивается в своей покорности земным владыкам и для того прибавляет: «Давать им право отступать от него, от вышеупомянутого правила, есть благоприятствовать обману и оскорблять даже самое имя, для которого их чтим».

Такой наставнический тон, который он с владыками земными брать осмеливается, делает его в одно время и смеха и жалости достойным, ибо развлеченный его рассудок заставляет его заботиться, чтоб не давать им права отступать от правила, долженствующего ими руководствовать. Но мы с нашей стороны увещеваем его, чтоб он пребывал в покое, понеже владыки земные и без него знают обязанность свою, не требуют от него, чтоб он благоприятствовал обману, и потому избавляют его от опасения оскорблять имя их, для которого он токмо их и чтит, хотя обыкновенно бывает, что дела великие, человеколюбие и добродетель более привлекают почтения, нежели одно имя, лишенное преимуществ, могущих прославить оное.

Он говорит, что он почел за нужное сделать сие объявление, дабы «спокойно следовать намерению его», намерению охулять правления, и что его «стремление и желание клонятся к тому, дабы дать им восчувствовать те единственные средства, которые очевидно служат к их благу и совершенству». Не можно дать восчувствовать средств, служащих к благу, представляя вместо оных одни токмо химеры, которые тем больше ничтожны, чем меньше вразумительны и чем больше мнимых таинств заключать в себе предполагают. Благо человеков чувствительно токмо бывает от премудрых и человеколюбивых законов, а не от проповедника, достигшего мнимого света, обольщающего мечтательное его воображение. Он думает, что помощию сего объявления может спокойно порицать страшливые правления и определять начальников над оными тех, которые так, как и он сам, приближились к первобытному состоянию человека и предводительствуемы действующею причиною, подчиненною первой причине.

По уверению его, истинный закон, на котором долженствуют основываться государства, «по естеству своему имеет силу живую и непобедимую, но который худо известен был при зачатии упомянутых правлений или по установлении их в последующее время пренебрежен, понеже в противном случае они бы еще стояли». Каким злосчастием могло воспоследовать, что закон, имеющий силу живую и непобедимую, остался в неисполнении и пренебрежении? Следственно, он не имел приписываемой ему силы, но мертвую и победимую, понеже неисполнение и пренебрежение противны суть действию силы живой и непобедимой. И что за закон, который никому не известен! Ибо законы, не только таким началом поставленные, от какого он пренебреженный закон производит, но и те, которые от начальствующих в государствах происходят, издаются не для того, чтоб они были неизвестны или пренебрежены, но для того, чтобы они каждого обязывали к исполнению ими определяемого.

Вот еще одно противоречие, относящееся к неосновательности учения его о существе тел! Ибо он, рассуждая о том, утверждал, что оные исчезают и в ничто превращаются; однако теперь изъясняется в противность первому рассуждению: «Да и подлинно сие не противоречит», что закон, имея силу живую и непобедимую, остался пренебрежен, «той идее, какую мы в себе имеем о постоянности содействия сего закона, по тем понятиям, какие есть в человеке о истине: что есть, то не преходит, и пребывание есть для нас доказательство существенности вещей…» Стало, вещество не исчезает: когда что есть, то не преходит, и пребывание есть доказательство существенности вещей. Поистине сказать, мрачный наш проповедник в противоречиях своих может быть извинителен, ибо, следуя плодовитому своему воображению, рождающему столь великое множество мечтаний, на которых заблуждающие его рассуждения основаны, не можно ему было не впадать в частые замешательства и не противоречить самому себе.

«Не почитаю за излишнее, — говорит он, -уверить подобных мне, что есть правления, которые стоят с тех пор, как человек есть на земле, и которые будут до окончания времени…» Если б человек, пробудившийся от сна, стал утверждать, что юродливое его сновидение совершенно существует, о таком человеке не без основания заключить было бы можно, что сновидение его сильным своим впечатлением повредило его разум; такое же заставляет иметь мнение о себе и наш мечтающий проповедник, который от устремления мыслей своих на бестелесность и беспредельное желание приобресть право рабства над подобными себе столько расстроил способности рассуждения, что мнит уверить о бытии призраков, воображением ему представляемых, могущих творить благо человеческое, и что будто все мечты, на коих он основывает науку свою, ему открыты некоим существом, называемым им причиною действующею и разумною; а потому и позволяет себе предлагать читателям все странности, какие только ему вздумаются, например так, как сии: что правления, которые стоят от начала первого человека и кои продолжение свое иметь будут до конца времени, что все сокровенности естественного деяния ему известны, что он видит существа, не подверженные чувствам человека и, наконец, что ему известны все происшествия в невещественных пределах. Выдавая такие нелепости, он гордится оными и почитает себя справедливым проповедником причины действующей, а потому и приобретшим право рабства и подданничества над подобными себе.

Он выхваляет воинское состояние и паки опорочивает оное, ибо он включает в мысленные свои доказательства о незаконности общественных установлений и то, что политические тела и начальники их в заблуждении своем имеют слабость думать, будто враги их человеки. Одобряя воинское состояние и охуждая людей, что они подобных себе почитают врагами, он ощутительно сам себе противоречит, понеже когда бы человек не почитал других человеков себе врагами, тогда воинское состояние было бы не нужно и учреждение его не существовало б. «По силе закона естества человека, — говорит он, — воистину нечего ему от другого человека опасаться…» Но воистину метафизический наш проповедник, приобретший право рабства над подобными себе, употребляет во зло право сие, принуждая верить по его только одному слову тому, что противно свойству человеков и чему беспрестанные их деяния и об оных всех времен повествования противоречат. Воистину нечего было американцам опасаться гишпанцев, которые 12 миллионов побили оных; и, по его уверению, нам должно думать, что все побиения не только в войнах, но и в злоумышлениях учинились не от вражды друг к другу, но от благоприятства; и когда люди так, как он утверждает, не могут быть друг другу врагами, то Сулла и Марий, Август и Антоний принесли несколько тысяч лучших сограждан своих на жертву тщеславию и корыстолюбию своему не потому, чтоб они были враги их, но токмо по благосклонности своей к ним. И от такого же источника произошли все бесчеловечные побиения, например: во враждах иконоборцев, в коих убито 60 000 человек, манихейцев — 120 000, самого умеренного счета, в распрях епископских за престол папский -20 000 , в набегах духовных кавалеров, называемых меченосцами, по брегам Балтийского моря — 100 000. Потом из дружелюбия Иван Гус и Иеремий Прагские сожжены были в городе Констанции, что причинило войну, в которой погибло 150 000; и по следствию такого же друг к другу снисхождения в бесчеловечных убийствах, сотворенных от времен папы Льва X до папы Климента IX, почти во всей Европе, то-есть в Нидерландах, Голландии, Германии, Франции и Англии, в коих свирепое междуусобие вооружило вспламененных ревностию религии

смертоносным мечом, друг друга истребляющим, погибло больше двух миллионов человек. Убийства еврейского народа, как междуусобные, так и те, кои они учинили над жалостными жителями областей, ими завоеванных; убийства, происшедшие в Азии, в Японии, в Африке на брегах, снабжающих европейцев черными невольниками, и во всех концах обиталища несчастного рода человеческого, без сомнения, простираются до многих миллионов. Присовокупим еще к сему частные убийства и общественные друг друга притеснения, злость, гнусную клевету, ненависть, всякого рода коварства, лицеприятие, надменность и презрения, попирающие добродетель и достоинство, то и будем иметь живое изображение взаимного благоприятства, владычествующего между людьми, и найдем в оном достаточное доказательство, что люди не суть враги друг другу.

Сверх сего мы заметим еще, что не весьма согласно с человеколюбивою и кроткою философиею давать преимущество установлению воинскому пред установлениями гражданскими. Справедливая философия не возносится гордостию, не стяжает себе, будучи тщеславием побуждаема, неестественного и превосходного пред другими познания и, не желая сокрушения рода человеческого, не поощряет людей хвалами состояния воинского к сражениям и к взаимному друг друга истреблению: она старается вкоренить в жителей глобуса сего, которые уже и без того подвержены многим естественным припадкам, жизнь их сокращающим, смирение, человеколюбие, снисхождение и все добродетели, могущие облегчить бремя земного их пребывания.

Он часто упоминает, что недостатки правлений произошли от того, что общежительства составлены человеческою рукою и без помощи закона, «долженствовавшего дать им постановительное утверждение». Весьма странно, что закон, который долженствовал дать постановительное утверждение всем обществам и их правлениям, пренебрегал в толь важном деле исполнять определение свое и ожидал токмо пришествия в свет высокомысленного проповедника, чтоб начать исполнение своего долга! И возможно ли премудрости божией создать для пользы человеков закон, который бы столь долгое время пребывал бесполезен! Но видно, что такая бедственная сего закона беспечность произошла только для того, чтобы прославить угодника оного, или действующей причины, приобретшего право рабства над подобными себе и готовящегося ниспосланным ему от нее светом управлять обществами, недостаточными в своих законоположениях и удалившимися от светильника, к коему он так близко приближился.

Но всего чуднее, что после охуления всех правлений и утверждения, что царям надлежит быть только тем, которые менее удалились первобытного своего состояния, он колеблется в смелости своей и с некоторым видом робости, ходатайствующей извинение ему, говорит, что «правление одной особы не подлежит к сему моему мнению».

Как можно согласить сие противоречие и другие подобные, коими он ищет пред самодержавною властию оправдиться, с сими словами, в точности изражаемыми: «Когда прочие люди не употребили тех же стараний и не имеют ни тех же успехов, ни тех же даров, то явствует, что тот, который имеет пред ними все сии преимущества, должен быть выше их и управлять ими». Потом на той же странице 278 так изъясняется: «Ежели сие затемнение» (способностей) «в человеке дойдет до развратности, то тот, кто предохранил себя и от того и от другого, становится его владыкою не только по самому делу и необходимости, но и по долгу». Не явствует ли как из сего, так и из прежних его предложений, отрицающих право человека подчинять себя верховной власти, что учение его подлежит более к правлению одной особы, нежели к правлениям другого рода, и что луч в нем здравого рассудка противоборствует тщеславию и гордости его и что, желая сохранить первый и удовлетворить последним, он только обнаруживает лживые свои сокровенности и старается для воображаемых выгод себе наложить «покров» повиновения и покорности на учение, которое открытно повиновению противоречит.

Потом он, мысля, что достаточно оправдился пред самодержавною властию и другими правлениями, продолжает политические свои рассуждения, с метафизикою сопряженные, и говорит: «Дабы удостовериться нам о их правдивости», то-есть о правдивости законов правоправления, «надлежит рассмотреть, проистекают ли сии законы прямо от истинного начала или они учреждены человеком только одним, и притом лишенным своего путеводца».

Послушаем, каким средством должно узнать о правдивости сих законов.

«Спрашиваю здесь: когда подданный присягнул или почитается присягнувшим в верности государю, то государь имеет ли право освободить его от присяги, какие бы ни произошли из того выгоды для государства? Обычай государей не требовать согласия жителей меняемых стран не доказывает ли, что прежняя присяга не была свободная, что и новая таковая же будет? Сей поступок может ли быть когда-нибудь сходствен с теми понятиями, которые хотят нам дать сами законодатели о правлении законом?» Здесь кажется, что он паки ободрился и думает, что принесенным извинением государям он приобрел право им делать вопросы. Но к большей ясности сего рассмотрения и удостоверения, что законы сотворены человеком, лишенным своего путеводца, то-есть действующей причины, он так рассуждает:

«В том правлении, которого истину и нерушимое существование я возвестил, сии промены также в употреблении, в принятых правлениях чинимые, суть токмо изображения оных, потому что человек не может ничего изобретать: но производства оных суть отменны и происходят от таких побудительных причин, которые учиняют праведными все о том приговоры, то-есть что промен здесь свободный и добровольный с обеих сторон, люди не почитаются привязанными к земле и как бы составляющими часть владения; словом: сущность их не смешивается с сущностию временных владений». Вот какими убедительными доказательствами он старается изобличить государей в присвоивании власти, себе не принадлежащей!

Потом он опорочивает гражданские законы, в коих находит главнейшее неудобство то, когда оными определяется разводить браки не за прелюбодеяние, но ради иных причин, о чем он так изъясняется: «Прелюбодеяние есть единственная причина, по которой могут быть законно разведены супруги…» Он ни во что считает несходствие нравов и мыслей, неустройство домашнее, бесплодие, за собою влекущее, отвращение, ненависть, бывающую иногда источником жесточайших преступлений; но прелюбодеяние в случае неравенства, происходящего или от сложения, или от лет, не бывает причиною злодейских умышлений, разве токмо в случае превосходной страсти к другому предлогу, что редко бывает. И тогда могущее произойти от оной преступление долженствует отнестись к вышеупоминаемым бедственным чувствиям, рождающимся от несчастного бракосочетания; следственно, хотя прелюбодеяние и достаточно к определению развода там, где развод в употреблении, однако меньше имеет сильных причин к оному, нежели изъясняемые нами несогласности как в нравственном, так и в натуральном сношении супругов. «Итак, когда гражданский закон последует другим рассуждениям, тогда не сомнительно возвещает, что он не имеет первой идеи сего обязательства».

Никакой другой идеи иметь о брачном сочетании гражданский закон не одолжается, как ту, которая представляет благоденствие сочетавшихся и от того пользу, изливающуюся на целое общество; следственно, надлежит ему определять развод для тех токмо причин, которые больше к сему препятствуют, а не для каких других, вымышленных поврежденным воображением.

Он говорит, что «супружество не долженствует быть дело рук человека, равно как прочие его дела; понеже как человек сей не должен сам собою заключать союза, то не имеет права разорвать оный; понеже, наконец, предаваться прелюбодеянию есть самовластно отвергать волю причины всеобщей временной, которая почитается заключившею обязательство и послушаться такой воле, которую она не одобрила…» Здесь надобно заметить важнейшее его противоречие, ибо он сими словами, что дела человека не долженствуют быть рук его, отнимая у него волю, которую он ему прежде приписывал, делает человека страдательною махиною и хочет, чтоб оною действовала мнимая его временная причина. Но кто не видит, что из последования такому учению последовало бы разрушение общественного союза и нравственных добродетелей, понеже всякий, наклонный к порокам, находил бы оправдание деяниям своим, противным общественному благу, в том, что не сам он действует, но причина временная, ибо все деяния человеческие не от его рук, но от нее происходят. Каким образом супружество не долженствует быть дело рук человеческих, то сие, будучи под тем же покровом, которым он покрывает все свои мечтания, столько же невразумительно, как сии последние ничтожны. Ибо нельзя понять, когда молодой человек, почувствуя страсть к приятному предлогу и влеком врожденным во всех тварях естественным побуждением к сочетанию обоих полов, захочет исполнить цель и намерение натуры, как он тогда не должен ничего делать, а ожидать, чтоб совокупление сие учинила действующая причина, для того что супружество не есть дело рук его. «Итак, поелику, — продолжает он, — воля человека всегда предшествует деяниям его, то не может забыть себя в телесных делах своих без того, чтоб не забыть себя прежде в своем хотении; почему, вдаваясь ныне прелюбодеянию плотскому, он соделывает вместо одного два беззакония».

Когда все деяния человека от воли причины мнимой временной зависят, то уже воля сей причины, а не его предшествует деяниям его. «Не может забыть себя в телесных делах своих без того, чтоб не забыть себя прежде в своем хотении…» Последнее предложение никакого смысла не представляет, понеже всякий человек имеет хотение, чтоб пользоваться удовлетворением оному, которое хотение бывает мертво, коль скоро исчезает надежда к удовлетворению; для того никто без сей надежды хотения иметь не будет, почему и доказательно, что желание человека относится к самому себе и с ним соединено; но всякий человек имеет желание для себя и дабы пользоваться им; следственно, невозможно ему в хотении позабыть самого себя, когда хотение рождается для самого себя.

Что ж принадлежит до плотского прелюбодеяния, которым человек соделывает два беззакония, сие значит, что первый человек прежде еще, нежели имел жену, отступил от данного ему закона и тем соделал прелюбодеяние, а после плотское его прелюбодеяние было другое, так что сие последнее не имеет места, когда не предшествует ему первое.

«Ежели читающий сие одарен разумением, легко может распознать в плотском прелюбодеянии некоторые яснейшие знаки прелюбодеяния, соделанного человеком прежде его покорения закону стихий…» Всякий читатель, одаренный благоразумием, легко может распознать из половиноскрытых и мечтательных рассуждений нелепые бредни, коими готовится проповедник временной причины владычествовать над подобными себе.

«Но сколько желаю, чтоб всякий достиг сего разумения, столько обязанности мои запрещают мне давать малейшее о сем объяснение…» Обязанности наши принуждают чувственными3, а не мысленными доказательствами разрушать химеры его, на которых он основывает гордость и тщеславие свое. «Сверх того, для моего собственного блага желаю лучше стыдиться беззакония человеческого, нежели говорить об оном…» Для собственного его блага мы желаем, чтоб он, устыдясь бредней своих, не провозглашал оные столь утвердительным и смеха достойным образом.

Казалось бы, что после уверения, что обязанности его запрещают ему давать малейшее изъяснение о прелюбодеянии и что он желает лучше стыдиться, нежели говорить об оном, он наложит на него покров молчания, а не тот, которым он мнимые тайны свои покрывает; однако обязанности свои в сем случае он худо сохранил, может быть, для того, что он вступил в оные без причины действующей и временной; а как уже мы видели, что человек не имеет никакого права вступать в обязательства без ее руководства, то он, не почитая за законное дело хранить обязанность не давать ни малейшего объяснения о прелюбодеянии, на другой странице говорит: «Возвещу явственно, что первое прелюбодеяние было причиною лишения и невежества, в которых человек еще погружен, и что сим-то состояние света и сияния переменилось в состояние тьмы и бесчестия». Сим нарушением обязанностей своих он хочет показать, что он поступает сходственно с учением своим и что он в одно время подает пример и наставление.

«В оном же телесном прелюбодеянии человек легко может сделать себе понятие о тех несчастиях, которые уготовляет он плоду своих беззаконий, когда рассудит, что сия временная всеобщая причина или сия вышняя воля, не присутствует в составлениях, не одобренных ею, а еще менее в тех, которые осуждены от нее; что ежели присутствие ее необходимо нужно всякому бытию, существующему во времени, чувственному ли, разумному ли, то человек лишает потомство свое ее подпоры, когда рождает по незаконному изволению…» Когда он прежде беспрестанно утверждал, что во времени не может ничего ни сотвориться, ни существовать без сия причины временной и действующей, каким же образом может быть на свет произведено и существовать то, что она не одобрила и что сотворилось без присутствия и без подпоры ее? Следственно, утверждать, что она не присутствует в составлениях, не одобренных ею, и что человек рождается против соизволения ее, есть странное противоречие предложениям, изъясняющим, что сия причина «определяет действие начала, врожденного в зародышах… что без содействия третьего начала, то-есть ее, не можно быть совершенному делу…» Кажется, что таким упорствующим и противным одно другому рассуждениям не только в пророке, п ре д во д ите л ьствуем ы м све рхъестествен н ы м вдохновением, но и в последнем школьнике, не утвердившемся в учении правильного рассуждения, явиться было бы невозможно.

«Когда человек, — говорит он, — может ныне соделать прелюбодеяние с женою, тем паче может еще, как и в начале, учинить оное без жены, то-есть прелюбодеяние умственное, потому, что воля человеческая после первой причины временной сильнее всего во времени, и потому, что она и тогда, когда не чиста и беззаконна, имеет могущество подобно началу, учинившемуся злым». Людям, не имеющим благодати откровения, неизвестно, как делается умственное прелюбодеяние; но тому, который познакомился с причиною действующею, вселил начала бестелесные во все вещественные образы, нашел важное открытие отражательной силы, находящейся в пище, изгнал воздух из стихий и превращает телесное вещество в ничто, немудрено знать об оном. Такому угоднику и чудодейцу нетрудно и человеческую волю учинить первым могуществом после действующей причины, хотя мы видим ее иногда совсем бессильну; ибо что воля заставляет предпринимать какое-либо действие или рождает желания, то сие не значит в ней силу, но токмо причину деяниям или желаниям; а потому и явственно, что воле человеческой не сила должна быть присвоена, но только одно направление к телесным и душевным действиям.

«Не могу я, не наруша скромности, говорить о сем более; глубокие истины не всякому зрению сходны…» Нет нескромности в объявлении вещей полезных, а наипаче таких, от коих может произойти не только польза, но и благо рода человеческого. Скромность присоединяется к тому, что может быть постыдно, вредно, огорчительно или что причиняет неудовольствие одному или многим; в таких случаях наблюдение скромности есть добродетель и столько же похвально, сколько в прежде упоминаемых обстоятельствах предосудительно. Глубокие истины токмо одному его зрению сходны для того, дабы приобресть право подданничества над подобными себе; и мы не можем его охуждать, что он их не представляет зрениям, коим они несходны, ибо такая нескромность могла бы его лишить оного бесценного права, приобретенного отличными дарованиями и качествами его. «Но хотя и не объявляю людям первой причины всех законов премудрости, тем не менее они обязаны исполнять их, понеже они чувственные, а человек все чувственное может понимать». Сего открытия люди от него не требуют; они и без него знают, что первая причина всех законов есть всевышний создатель всего творения. Но тут приметить надобно смешное его самолюбие, заключающееся в сих словах: «не объявляю людям…». Как будто подлинно премудрость первой причины ему известна! «Человек все чувственное может познать…» Здесь он хочет внушить о себе, что он все чувственное знает; но тому, который сведущ и о том, что вне чувственного происходит, нетрудно знать все чувственное; а людям, не достигшим до первобытного состояния человека, не можно познать все, что есть чувственное, ибо много еще находится в естестве деяний и существ неизвестных, так, как и в известных множество остается сношений, по сие время неведомых.

Намеряясь рассуждать о законах уголовных и полицейских, он так предваряет читателей: «Но в рассматривании сем (оных законов) расположение мое будет то же, какое было и во всем сочинении: везде я буду искать, сходны ли вещи с их началом, дабы всяк из того выводил следствия и научался бы паче сам собою, нежели бы следовал моим рассуждениям». Если бы расположение его сочинения или бы самое сочинение было внятно и основано не на мнимых таинствах, но на рассуждениях правильных и с благоразумием не враждующих, тогда было бы позволительно ему говорить с таким одобряющим себя самохвальством и заставлять из оных выводить следствия, сопровождающие к познанию преподаваемого учения. Но когда вместо ясных и вразумительных предложений во всем его сочинении представляются непостижимость и химеры, с которыми рассудку читателя беспрестанно сражаться должно, тогда тщеславное повеление пророка временной причины научаться в бреднях его нимало ему не приличествует.

«Когда есть начало высшее, — говорит он, -единственное и всегда и везде благое, как то я всеми силами и старался доселе доказывать; когда есть начало злое, которого бытие я также доказал…» Конечно, есть начало всесущное и благое, ни от кого не поставленное и никем не созданное; однако не о сем начале он всеми силами доказывать старался, коего бытие все творение вещает, но о мнимой временной причине, им вымышленной для управления вселенною. Доказательством почитается то, когда служащие к оному доводы, испытаниями оправдаемые, столь ощутительны и видимы, что отъемлют всякое сомнение о предлоге доказуемом; но рассуждения лживые, темные, не имеющие другого основания, как одни химеры, составленные рассудком, мечтаниями поколебленным, не могут быть почитаемы до казател ьства м и.

Роман, откровенный ему причиною временною, о первобытном состоянии человека не может служить доказательством блудящих его мнений по мысленным обиталищам. Он повествует, что «человек в первобытном своем происхождении был торжественно оболчен властию наказывать, в чем и состояло его подобие с началом его; и по силе сего же подобия правосудие его было верно и безошибочно; права его были существенны и ясно видимы и никогда бы не изменились, если бы захотел он соблюдать их», то-есть если бы он не соделал мысленного прелюбодеяния и прежде существования жены, предшествовавшего естественному. «Тогда-то, говорю, имел он воистину право на жизнь и смерть злодеев области его». Воистину мудрец наш мало имеет уважения к читателям своим, когда он им такие нелепые басни предлагает за истины. Причем заметим мимоходом, что наш мечтолюб склонен к суровости, которую он во многих местах книги своей обнаруживает; и ему весьма нравится определять власть наказывать и право отнимать жизнь у мнимых подданных и злодеев своих.

После сего предварительного рассуждения о уголовных законах он утверждает, что они долженствуют происходить от временной причины; но как она есть выше чувственных вещей, «то потребны ей, — говорит он, — средства чувственные для возвещения ее приговоров, равно как и для исполнения судов ее.

К сему делу употребляет она глас человека, когда, однако, учинится он того достойным; ему поручает она возвещать правду подобным ему и принуждать их хранить оную…» Сколько противного здравому смыслу находится в таком странном предложении о правосудии сей мнимой причины! Стало, правосудие ее зависит от угождения или неугождения ей судящего; если он ей угодил, то она поручает ему возвещать правду; если же он ей не угодил, то правосудие ее остается без действия и правда — сокрытою. По таковому учению о правосудии, участь судимых должна зависеть не от одной справедливости, но от расположения и способностей судящих угождать причине, отправляющей правосудие; и если судья не есть угодник ее, то несмотря на долг свой воздавать каждому правосудие, действующая причина ни о суде, ни о приговоре, ни о правде совсем никому не возвещает, и дело решится справедливо или несправедливо и без нее. Следственно, не можно сказать, что сия причина употребляет средства чувственные для возвещания приговоров и исполнения судов ее, когда она того не делает, и правосудие, для коего она поставлена, только тогда является, когда судья удостоен ее откровением, чего, как всем известно, кроме мечтающего проповедника, ни с кем не случилось.

Если сия причина, так, как он уверяет, определена «установить порядок во вселенной между всеми существами двух натур…», то для чего же она по сие время его не только не установила, но и главнейшего своего долга -отправлять правосудие — не исполняет; ибо мы находим в истории многих народов некоторые беззаконные и пристрастные решения по делам уголовным, погубившие невинных. Потому правосудие такой причины, которая была бы определена для всеобщего правосудия, являющегося только для одних любимцев ее, было бы совершенное неправосудие и вредное беззаконие; следственно, если есть причина, поставленная, по уверению проповедника нашего, для отправления человеческого правосудия, то надлежит, чтоб все решения и приговоры судебных мест были справедливы; если же мы видим, что оные не все справедливы, то предполагать постановление такой причины безрассудно, ибо она не соответствовала бы цели определения ее.

«Желает ли кто, — говорит он, — еще лучше судить о непричастности помянутого права», то-есть права человеку отправлять правосудие, «тот пусть помыслит токмо о древних правах его…» О сих правах надобно мыслить токмо тому, кто их знает, а не тем, кои только пожелают судить о них; ибо не всякому причина временная открыла сведение об оных; а потому нельзя о том ни мыслить, ни судить, о чем мы ни малейшей идеи не имеем. «Во время славы его имел он полное право на жизнь и смерть бестелесную, понеже, наслаждаясь тогда самою жизнию, мог он по изволению сообщать ее своим подданным, или отнимать ее у них, когда благоразумие его находило сие нужным; и как они присутствием его токмо и могли жить, то имел он силу, единственно отлучась от них, умертвить их».

Не всякому понятно, как могут существа бестелесные претерпевать смерть! Ибо слово «смерть» значит прекращение в животных деятельности телесной: то же сказать, что вещь невещественная, тело нетелесное, чего, кроме мечтающего проповедника или кого-нибудь, имеющего подобное ему в рассудке недугование, никто ни сказать, ни представить мыслями себе не может. Что принадлежит до того, как человек, «отлучась от своих подданных, мог умерщвлять их по своему благоразумию», то такое сумасбродство не заслуживает никакого внимания, и мы оное отсылаем для помещения в «Тысячу одну ночь» или в другие вздорные и не имеющие никакого благоразумия басни, коих рассказывание употребляется для детского усыпления. Продолжая рассуждение свое о уголовных законах, он говорит, что «должно искать преступнику наказания в самой той вещи и в том чине вещей, которые им повреждены, а не брать их из иного отделения вещей, которое, не имея никакого отношения с подлежащим преступлением, будет также повреждено, а преступление оттого не загладится».

О сем лучше, вразумительнее и обстоятельнее изъяснили законодатели, не мечтательное блаженство людям обещающие, но ощутительным образом благоразумнейшими и человеколюбивейшими установлениями оное творящие; и если бы он прочел Наказ ее императорского величества всероссийской монархини великия Екатерины, данный Комиссии о сочинении проекта нового уложения, то нашел бы в 9 главе, что сие рассуждение и польза, происходящая от оного, в совершенстве истолкована.

Преступления же наказываются не для того, чтобы они заглаживались, ибо никакая сила не может соделанное учинить не соделанным, но для того, чтоб воспрепятствовать другим покушаться на оные.

«Уголовные законы писанные, — говорит он, -суть величайший недостаток государств». Каким же должно законам быть, что не писанным? Ожидание приговоров и судов причины действующей было бы весьма тщетно, и правосудие только тогда бы исполнялось, когда бы судящий удостоился откровения ее; а между тем удержать течение правосудия, кому оно подобает, было бы разрушением устройства и благоденствия в обществах живущих, «потому что сии законы мертвы и остаются всегда одинаковы, а преступление возрастает и обновляется ежеминутно…» Изящность законов состоит не в том, что они мертвы или живы; и мы оставим ему сие различие, согласующееся с его мнимыми таинствами; но заметим только, что неправда то, чтоб преступления возрастали; ибо, по мере распространения просвещения, распространяется человеколюбие и добродетель, а гнусные пороки, преступления рождающие, исчезают, о чем достоверно свидетельствуют происшествия тех веков, которые больше мрачностию невежества покрывались.

Он изъявляет сетование свое, что законодатели «определяют смертные казни преступлениям, падающим токмо на чувственное и временное…» Как будто бы можно было определять смертные казни за то, что не существует ни в чувственном, ни во времени! Притом он удивляется, для чего законодатели не определяют такой же казни упражняющимся, по мнению его, в учениях развратных и системах заразительных, то-есть в учениях, противных его мечтательной системе. Видно, что много и пустоглаголивый проповедник не только жестокосерд, так, как мы выше упоминали, но еще и неприятель кроткого позволения каждому восприять и следовать мнениям о существах, слабому рассудку человеческому не постижимых, по убеждению разума и совести своей! Лживые пророки и метафизичные учители всегда были гонители на трудящихся в приобретении познания о истинах, утвержденных на благоразумии и доказательствах несомненных. Но если какое учение заслуживает наказания, то, конечно, не то, которое посредством испытания сопровождает к познанию естественных вещей, пользу обществу или и самому правительству принесть могущих; но то, в котором ласкают человека, что он может своими «трудами, дарованиями и качествами приобресть право рабства и подданничества над подобными себе»; то, в коем преподают наставление, что «человек не имеет права подчинить себя другому человеку», и, наконец, то, в коем утверждают, что «все обязательства человека незаконны, ничтожны» и что он сам собою никаких обязательств заключить не может. Всякий легко может видеть, сколь вредные действия из такого дерзкого и безумного учения для правлений и обществ проистечь могут.

После приведения в безгласность правосудия, воздаваемого судьями, дабы оно было ожидаемо от причины действующей, он таким же образом уничтожает врачебную науку с ее искусниками и заставляет владык земных быть самих врачами; вымышляет для них другую науку врачевания, основанную на таких же началах, на каких основано все его мрачное учение, несмотря на то, что в сей науке никакие мечтания, никакие странные системы, кроме опытного примечания действия ощутительного вещей телесных, не способствуют к исцелению скорбей человеческих. Но как понятия его в физике, а наипаче в физиологии и в медицине весьма тесными пределами окружаются и рассуждения его как в первой, так и в последних больше жалости, нежели внимания, достойны, то мы предложим вкратце состроенную им систему врачевания.

По мнению его, болезни происходят от трех стихий, оставшихся по исключении воздуха из числа оных, когда «начала их устремляются преодолевать друг друга или разделяются между собою…» Здесь он великодушно снабжает стихии началами, состоящими в сере, соли и Меркурии, несмотря на то, что они сами начала всех тел. Ему, конечно, открыто о сих стихийных началах от причины действующей, ибо поныне, так, как мы выше упоминали, еще никакими испытаниями не могли достигнуть до раздробления их и познания в них других начал. «То тотчас и безошибочно увидит (земной владыка) средство к восстановлению порядка.

И сего ради, — присовокупляет он, — врачебная наука заключаться должна в сем простом, единственном, а следовательно, и всеобщем правиле: собирать, что разделено, и разделять, что собрано…» Сие правило не к медицине принадлежит, но к хирургии, которая трудится соединять сверхъестественное разделение твердых частей человеческого тела и разделять таковое же оных частей соединение. Потому он и рассуждает, что когда суть только три стихии, то надобно, чтоб было только и три болезни, которые относятся «к главным веществам, составляющим животное тело, то-есть к крови, кости и к плоти, которые все три части относительны каждая к одной из стихий, от которой происходит».

И потому он исцеляет плоть солью, кровь -серою, а кости — меркурием; следственно, по сему превосходному его врачебному искусству надлежит, когда инфламмация в крови или жар приводит оную во вредное волнение, давать больному серу; когда на коже бывают чирьи и другие припадки, источник свой в поврежденной крови имеющие, тогда натирать кожу солью; а когда будут кости болеть, то давать меркуриальные фрикции.

И таковая вся премудрость должна быть только тому открыта, который больше приближился к первобытному свету и удостоился иметь откровение от причины временной.

«Например, известно, — рассуждает он, — что болезни плоти и кожи происходят от сгущения и порчи соляных отседков в волокнистых сосудах, где они могут сделаться недвижными от быстрого и внезапного действия воздуха, равно как и от весьма слабого действия крови…» Врачам неизвестно, как болезни кожи и плоти происходят от соляных отседков, сгустившихся в волокнистых сосудах, которых отседков в анатомическом рассматривании тел еще не примечено. Они только знают, что припадки, случающиеся на коже и плоти, как, например, чирьи, апостемы, разных родов затверделости, раки, фистулы и проч., не от того происходят, что на поверхности кожи, под эпидермою или перепонкою в волокнистых сосудах, испещряющих в неисчисленном множестве всю кожу, могут сгуститься отседки соляные, но от поврежденной крови и других внутренних жидкостей, в сии сосуды изливающихся. Волокнистые сосуды суть, как всем физиологам известно, каналы нечувствительной испарины, которая так изобильна, что больше половины человеческой пищи чрез оную выходит, и от пресечения которой случаются скорби не на коже, но во всех частях тела, ибо препятствие к исхождению сей испарины обращает оную во внутренность, от чего приключаются опаснейшие и смертельные болезни.

Однакоже он, видя нелепость соляных своих лекарств, излечающих соляные отседки, говорит: «Должно признаться, что сия соль еще неизвестна человеческой врачебной науке…» Она известна только врачебной науке временной причины и ему, так, как угоднику ее; «и для того-то сия так мало и успела в излечении упомянутого рода болезней». И для того мы сей вздор причислим к таковым же прочим, хранящимся под его таинственным покровом.

«Во-вторых, в болезнях костей меркурий должен быть употребляем с великою умеренностию, потому что он сильно связывает и стесняет прочие два начала, подкрепляющие жизнь всех тел, и потому, что он, связывая преимущественно серу, бывает разрушителем всякого возрастания, как земного, так и животного…»

Мы не будем с ним спорить о сем мысленном меркурии, называемом алхимиками меркурием философическим и о коем они разные понятия имеют, ибо мы показали выше, что нет врожденного меркурия ни в человеческом теле, ни в других существах; но заметим только, что меркурий, известный и от чувств не убегающий, ничего не связывает и ни к чему не присоединяется, кроме металлов, потому и не помещается в классе лекарств, называемых астрингенс, то-есть сжимающих, или вяжущих.

Мы оставим его бредить о трех всеобщих болезнях, о трех стихиях, о трех всеобщих лекарствах, но только не можем пройти без замечания маленького поучения, которое он делает государям при окончании пятого отделения своей книги.

«Итак, я надеюсь, — говорит он, — что государи, какие бы заключения ни выводили из представленного им от меня начертания, не должны, однако, никак почитать мои начальные положения противными власти их, когда я ничего более не желаю, как уверить их, что они могут приобресть власть непобедимую и непоколебимую». Сие желание в нашем проповеднике, сказать его изречением, есть противодействие желанию, которое он во всей своей книге изъявляет, — тому желанию, чтоб утвердить и распространить учение, совсем не согласное с теперешним его желанием. Ибо нельзя не почитать положения противными власти государей, когда сии безумные положения приглашают не одних государей, но каждого приобрести право рабства над другими, трудами и дарованиями своими могущими всякого приближать так, как и сего мнимого пророка, к первобытному свету, дабы почерпнуть в оном право владычествовать над подобными себе. Здесь приметить надобно надменность его, понеже он, несмотря на неустройное для общества и противоборствующее первенствующему начальству учение, повелевает, чтоб государи не почитали противными власти их развратные его положения. Недостает только того, чтоб он к сему прибавил: «Ибо такое наше соизволение по приобретенному дарованиями и качествами нашими праву подданничества и рабства над подобными нам».

После таковых благоразумных поучений правителям государств он переходит к наставлению новой математики, основанной на тех же метафизичных началах, на которых вся странная его система мнимой премудрости основана.

«Понеже мера находится, — говорит он, -всегда в том начале, от которого чувственное произведение получило бытие, то как можно сему произведению чувственному и страдательному быть самому себе мерою и доказательством?..» То-есть что, по его мнению, мера не может быть мерою сама себе; и, следственно, чтоб узнать, что два аршина протяжения точно ли суть два аршина, не надлежит их мерить определенною к тому мерою, но надобно искать мысленного и невещественного начала, откуда сие протяжение бытие свое получило. «И есть ли такие существа кроме не созданных, или кроме существ истинных, которые бы могли сами себя доказывать?» Существо, не созданное, почитается единое, все сотворшее. Предложение многих существ не созданных могло поместиться только в странное воображение естественную и сверхъестественную премудрость себе приписующего. По его математическому наставлению умственная математика столько же ясна и неизменяема, сколько чувственная темна и ограничена. Не всем математикам покажется вразумительно, как умственная математика может быть яснее чувственной и почему сия последняя темна, когда она из трех равных линей представляет равносторонний треугольник, а из четырех таковых же — разнобочный четвероугольник.

Он утверждает, что прямая линея имеет сношение с правильностию нравственною; а круговая линея — с беспорядком нравственным. «Однакоже, — прибавляет он, — я предупреждаю, что сии истины не всем людям будут ясны…» Мы его уверяем, что сии не истины, но суесловие и пустомыслие, не только не всем людям, но и никому, имеющему правильный рассудок, не будут ясны, «а еще менее тем, которые следовали ложным началам, мною опровергаемым…» В каком жалостном был заблуждении весь род человеческий, что следовал другим, а не его началам! «Чтоб понимать слова мои, надлежит поставить себе за первое дело изыскивать вещи в самом их источнике, а не в представлениях ума, составленных воображением и скоропостижными рассуждениями». Сим изражением — «чтоб понимать слова мои» — он открывает беспредельное свое честолюбие и желание показать себя учителем, требующим повиновения от подобных себе, ибо он для того заставляет стараться понимать слова его, представляющие многосложные его мечтания, коих он сам ни распутать, ни изъяснить не может, чтоб думали, что им самим истолкование оных есть ниже его и что он не почитает такого снисхождения читателей своих достойными. Несколько забавно, что тот, который наполнил целую книгу всякого рода нелепостями, происшедшими от воображения, преисполненного заблуждениями и химерами, запрещает полагаться на рассуждения, составленные воображением.

«Но я знаю, сколь мало есть людей, способных к сему отважному предприятию…», к тому, чтоб для понятия премудрых слов его искали вещей в самых их источниках, то-есть в источниках бестелесных. «Да хотя бы и много таких было, я должен предполагать, что весьма немногие из них получат совершенный успех…» Сие уведомление он очень благоразумно поместил, дабы те, которые захотят искать бестелесных источников, и, не нашед их, не сетовали бы на него в рассуждении его предсказания о неполучении ими успехов. Однако сие осторожное предварение было излишне, ибо весьма мало найдется таких, которые пожелали бы терять время свое, чтоб понимать его слова, которые, кроме гордости и мнимых сокровенностей, ничего удовлетворительного для рассудка, утверждающегося на явственных и неоспоримых доказательствах, не содержат.

Например: может ли здравомыслящий читатель принять за истину отношение его прямой линеи к божеству? Ибо он, таким образом, хочет утвердить безобразное свое мнение: «Какое дело есть прямой линеи? — не то ли, чтоб продолжать до бесконечности произведения той точки, из которой она истекает? А яко перпендикулярной линеи — не то ли, чтоб уставлять и уравнивать основание всех существ и каждому из них начертывать свои законы?» Не есть ли совершенное отступление от рассудка, чтоб думать и верить, что перпендикулярная линея уставляет основание существ и каждому из них начертывает свои законы! В какое развращенное воображение может такая мысль водвориться, и может ли такое подобие достойно быть творителя всего? Что прямая линея из точки продолжается до бесконечности, а перпендикулярная служит к уравнению прямости вещей, возвышающихся от земли, потому сии линеи имеют свойства божественные! Не можно человеку, рассматривающему и оценяющему все его пустомысленные и мнимые тайны, возвещающие предложения читать и не находиться в некоем неприятном положении ума, видя нового мудреца, кичащегося толь невероятными заблуждениями.

Он уверяет, что круговая линея есть враг прямой линеи, и потому он безбоязненно утверждает, что «число их есть различно. Не обинуясь, скажу, — прибавляет он, — что прямая линея имеет на себе число четыре, а круговая линея — число девять; и смело уверяю, что нет иного, кроме сего, средства достигнуть к познанию их…» Мы очень верим ему, что он никогда не обинуется, смел, безбоязнен в сотворении чудовищных мечтаний и дерзок в рассуждениях своих, на оных опирающихся, ибо почти все предложения книги его, знаменующиеся противорассудными особливостями, не дозволяют в том сомневаться; но тому не можем поверить, чтоб круговая линея была враг прямой линеи и стремилась бы разрушать ее, ибо мы разумеем о прямой и круговой линеи так, как здравый рассудок разуметь о них научает, не дозволяя в них подозревать химерических существ, которых он нам в оных представляет.

«Знаю, что может сие казаться невразумительным: столь много вещество овладело разумом подобных мне!..» Знают подобные ему, читающие книгу его, сколь много пустомыслие им овладело.

Он укоряет несмысленностию геометров, что они приписывают движение протяжению, или веществу, ибо он уверяет, что движение не в веществе находится, но в началах бестелесных. И потому течение какой-либо реки не есть движение телесности воды, но движение бестелесных начал, которые несут воду по ее стремлению; когда ядро, выстреленное из пушки, летит к цели своей, то сие делается не оттого, что ядро от силы пороха получило движение свое, но оттого, что бестелесные начала мчат его туда, куда оно выстрелено; если с какой-либо высоты тело летит на землю по законам тягости к центру земли, то равным образом начала бестелесные сему движению суть причиною.

Потом он говорит, что «натура вещественная, имеющая протяжение, не может составлена быть, как только из линей непрямых, или, что все равно, нет в натуре ни одной прямой линеи». По сему его предложению прямая линея, имеющая число четыре, не находится в натуре; и для того он нередко повторяет, что он не надеется, чтоб его понимали, что сие может казаться невразумительным. Но когда он не надеется, чтоб его понимали, на что же обременять других чтением непонятным и потому скучным и бесполезным? Если он находил удовольствие в мечтаниях, то нельзя было ему предполагать, что с таким же удовольствием было можно читать оные.

«Знаю, что сего недовольно, что исключил я из натуры прямую линею; надлежит предложить и причины, побудившие меня к тому…» Сии причины суть: что огнь не был началом тел, но токмо внешнею причиною, помогающею растущему началу; что всякая жидкость есть собрание шаровидных частиц и что между данных двух точек расстояние наполнено меркуриальными воздушными частичками. «Итак, — рассуждает он, — поелику нет в телах непрерывности, а все в них составное и прерывное, то невозможно никоим образом полагать в них прямых линей».

Неправда, чтобы в телах была прерывность; всякое тело потому есть тело, что все части оного, прикосновенные друг к другу, составляют одно целое и беспрерывное. Смешно представить себе какое-либо животное, имеющее прерывность в теле своем, его не повреждающую. Вообразим человека с сею прерывностию: какое бы странное замешательство в общежитии от того произойти могло! Например: в каком-нибудь многолюдном собрании, сколько б рук и ног было перемешанных! И какая бы трудность была всякому находить ему принадлежащие, могущие по прерывности своей смешаться с прочими, по такой же причине отделившимися от тел своих! Но как, по мнению некоторых, не бывает худа без добра, так, как и по учению нашего мудреца, добро и зло владычествуют и от недействия их произошло бы бесплодие в делах их, потому из сей прерывности могла бы произойти некоторая полезность для частных людей. Ибо в таком положении тел можно было бы снабжать друг друга потребною частию тела, например: имеющему глупую голову можно было бы занять на нужный случай умную; имеющему неискусные руки, тяжелые ноги также удобно было бы приятельское воспоможение. В виде такого изображения можно согласиться с мечтающим проповедником, что истины его были бы не бесполезны роду человеческому.

Сии премудрые причины к исключению из естества прямой линеи суть ясные доказательства, что она не существует в оном; и потому если мы видим какое-либо протяжение прямое, то надобно мыслить, что оно не прямое, а кривое, потому что в нем есть неравность, зрению неощутительная. Например: если мы видим гладкий и чистый мрамор, представляющий горизонтальную или вертикальную линею, то не надлежит думать, что оный нам представляет прямую линею, но кривую, поелику все в нем составное и прерывное. Однако главнейшая причина к уничтожению прямой линеи в натуре состоит в том, что «прямая линея есть эмблема бесконечности и непрерывности произведений той точки, из которой она исходит».

Но прейдем от сего вздора, на котором мы больше остановились, нежели было надобно, к числу превыспреннего метафизика четырем и девяти; первое принадлежит не только к умственной прямой линее, но еще к движению и востоку; а число девять не к одной круговой линеи, но и к протяжению; сложение же сих чисел — тринадцать — значит число натуры, ибо он говорит: «Восток, который числом своим четыре может один обнять все пространство, понеже, соединясь с числом девять, или с числом протяжения, то-есть соединя действующее со страдательным, составляет он число тринадцать, которое есть число натуры». Четыре значит первую причину, а девять — вещество, соединение четырех с девятью разумеется, что оная причина послала управлять веществом и бестелесными существами, в оном обитаемыми, вторую действующую причину; и как четыре и девять составляют число 13, то выходит из того натура, то-есть все его причины, бестелесные существа и вещество.

Но сего еще не довольно: он число четыре прилагает солнцу, а девять — луне; однако по обыкновению своему, когда слишком запутается в своих бреднях, тогда имеет прибежище к скромности, невозможности изъясняться, к обязательству и проч. Таким образом, и тут говорит: «Для чего не могу я распространиться более о сем девятерном числе, которое приписываю луне и, следственно, и земле, коея она есть спутница? Чрез числа сея земли показал бы я, какое дело ее и звание во вселенной; а сие могло бы нам открыть знаки истинного образа, ею носимого, и еще более объяснить нынешнюю систему, по которой она не есть неподвижна, а обтекает весьма великий круг». Что принадлежит до дела и звания земли, мы оставляем его произносить жалобные восклицания, для чего он не может распространиться о девятерном числе, хотя он после и довольно обширно распространяется; но касательно до образа и движения земли, то совсем другие физики и астрономы, нежели проповедник мнимой временной причины, истолковали как образ, так и движения ее, не таинственными выражениями и не девятерным числом, но доказательствами, утвержденными долговременными примечаниями и вернейшими исчислениями. После Коперника, Галлилея, Невтона, Мопертюя, Бюфона мы не советуем ему рассуждать ни об образе, ни о движении земли, разве по обыкновению своему невнятными и невразумительными изречениями, словом, разве таким же вздором, каково есть следующее его рассуждение:

«Ибо астрономы, может быть, излишно торопливы были в своих рассуждениях; прежде, нежели положиться на свои наблюдения, надлежало бы им исследовать, которое из телесных существ долженствует действовать более: то ли, от которого противительное действие исходит, или то, которое приемлет оное; не быстрейшая стихия огонь и кровь ли не скород вижнее ли тех тел, в которых она протекает? надлежало бы им подумать, что земля, хотя и не занимает центра круговых путей звезд, однако может служить им приятелищем и потому должна принимать и ожидать от них влияний, не будучи, однако, принуждена прибавлять второе телесное действие к действию растительному, свойственному ей, которого сии звезды лишены».

Быстрейшая стихия огнь, скородвижная и вдруг явившаяся в астрономических предложениях кровь! Земля служит приятелищем звездам! Все сие безобразное и здравый рассудок оскорбляющее пустословие, признаться должно, мы думаем, что не может произойти, как от человека, бредящего от повреждения разума своего, или от совершенно наглого шарлатана, повинующегося тщеславию, им управляющему, чтоб только пустозвучным вздором ослепить читателей своих. И прилично ли такому толкователю круговых путей звезд и приятелища земного охуждать астрономические наблюдения, учиненные со всевозможною точностию, и порицать астрономов, что они на оных полагаются; он, конечно, мыслит, что им надлежит полагаться на его четверном и девятерном числе.

«Наконец, самые простые опыты над конусом показали бы им истинный образ земли, и мы могли бы им открыть в самом предопределении ее, в чине, какой она занимает между сотворенными существами, и в свойствах перпендикулярной или прямой линеи непреодолимые затруднения, которых системы их решить не могут».

Наш скромный учитель требует, чтобы всем его самохвальствам верили по его одному слову. Но если некогда беспредельную доверенность славный философ Пифагор имел от учеников своих, веровавших всем мнениям его и которые в рассуждениях своих иного доказательства не предлагали, как сказав: учитель так поведал, тогда физические познания не были освещены испытаниями великих мужей, как в нынешние времена, и Пифагор не был пророк мнимой действующей причины, но имел превосходный и здравый рассудок. Он изобрел не в мысленной математике, но в деятельной и чувственной доказательства четвероугольника и гипотенузы. Притом должно ли ему сказать, что лучшие астрономы не на системах утверждаются, но вернейшими с помощию инструментов примечаниями и вычислениями определяют шествия планет и движение в точности небесных тел.

Тут паки повторяет он сожаление свое, что всего того, чтобы он мог, сказать не может. «Для чего не могу показать отношений, находящихся между сею землею и телом человека, который составлен из той же сущности, понеже из нее произошел? Если бы расположение моей книги позволяло, вывел бы я из неоспоримого их сходства свидетельство единообразное™ законов их и размеров, из чего легко можно бы усмотреть, что обоим та же цель предлежит». Расположение всякой книги долженствует быть такое, чтобы оно было внятно и вразумительно; потому никакое расположение книги не может препятствовать к ясности и вразумению в ней содержащегося; наблюдать иное правило в сочинении было бы тщетно и бесполезно.

К сему он еще прибавляет: «Открылось бы также и то, что сия земля должна быть для него почтенна, как мать его; и поелику после причины разумной и после человека она есть мощнейшее существо временной натуры, то сама она есть и доказательство, что нет иных телесных миров, кроме сего видимого». Вот что называется сильным образом рассуждать! Однако он еще подкрепляет толь неоспоримое доказательство о небытии других миров не меньше убедительным рассуждением: «Понеже человек захотел все разлучить, все отсечь, то и полагает он множество иных миров, у которых звезды суть их солнцы и которые между собою не более имеют сношения, как и с миром, обитаемым нами, как будто таковое отделенное существование можно согласить с тою идеею, какую мы имеем о единице, и будто человек, яко существо умное, ежели мнимые сии миры существуют, не имел бы о них сведения». Мы не будем оспоривать нашему пророку, яко существу бредящему, сведение о несуществовании других миров, ибо, имея столь тесное знакомство с бестелесными существами, может быть он с некоторыми из них, делав путешествие по бесконечному и неизмеримому пространству, в котором неисчетное множество небесных тел обращается, осведомился, что нет других миров; и мы не осмелимся нашими мирскими умствованиями отрицать такое благоразумное его утверждение.

Вот еще бесстыднейшее самохвальство, какое только может не писатель, но отважнейший шарлатан употребить сам о себе. «Что ж бы было, — говорит он после недавно вышеупоминаемых вздоров, — когда бы я осмелился говорить о начале, которое одушевляет ее (землю)?..» Чрез сие «что ж бы было», он хочет сказать, что он-то есть превосходнейший в свете всех мудрец и учитель и что он-то подлинно просветил бы всех и открыл бы великие истины, если бы осмелился говорить. Но мы скажем на это «что же бы было», чтобы были такие же бредни, какими он щедро книгу свою обогатил, наскучив тем читателям, которые почитают за совершенную и безрассудную пустоту все его мнения и нелепое учение.

Потом он после скромного своего вопрошения «что же бы было» говорит: «Но может быть я и так излишнее сказал, и ежели поступлю далее, страшусь нарушить права, не принадлежащие мне…» Мы ему советуем, чтоб он страшился только надменных и безрассудных своих самохвальств, а не того, чтобы он мог в самом деле представить что полезное человекам.

Наконец, он, несмотря на страшливость и упорность свою открыть тайну о четверном и девятерном числе и почему сие последнее значит вещество, поднимает часть покрова, коего в поднятии он столько колебался, и изъясняет, что окружность представляется нулем, а центр может быть принят за единицу, которая, будучи совокуплена с нулем, составляет десять (10); когда ж отымется от десятка единица, тогда останется в числе 9, а в фигуре нуль, или круговая линея. «Теперь видишь, — говорит он, с тщеславным удовольствием и с особливым себя одобрением, как бы он подлинно полезное таинство для человечества открыл, — видишь, не сходны ли друг с другом число девять и окружность, и не справедливо ли приписано мною число девять всякому протяжению?» Он мыслит, что сим каббалистическим враньем неоспоримое сделал доказательство, что вещество соединено с числом девятью, а сие число — с веществом. Но какое излияние над благополучием человеческим подобие нуля с круговою линеею имеет? И не весьма ли сожалетельно видеть, что многие читатели принимают такой пышный вздор с важностию?

Он изъясняет превосходство числа четверного, которое, будучи сопряжено с прямою линеею, по его уверению, есть источник и орган всего «телесного и чувственного», то-есть означает первую причину, а не по таинственному изречению всевышнего создателя. Истолкование его о сем числе есть обширнее, нежели о девятерном; но мы потщимся предложить оное сократительнее в том же смысле, в каком представляет новый каббалист оное.

Естественный круг растет вдруг во все стороны, и центр его мещет из себя бессчетное и неисточимое множество лучей; каждый луч почитается прямою линеею; то по сей прямизне и по способности его продолжаться до бесконечности он есть истинный образ начала родителя, который непрестанно производит из себя и никогда не отступает от своего закона. И как круг есть собрание треугольников, и действие начала родителя, то-есть центра, которого «луч есть образ», открывается чрез тройственное произведение, то, прибавя только единичное число центра к тройственному числу произведения его, и будет четверное число, приписуемое прямой линее. «…что поелику все вещи чувственные, — прибавляет он, — происходят от него», от четверного числа, «то и должны иметь ощутительный знак четверного своего происхождения; но как сие четверное число есть единственное начало, родитель чувственных вещей, яко единственное число, которому производительное качество существенно принадлежит, то неотменно надобно быть и одной фигуре в чувственных вещах, которая бы его назнаменовала, а сия фигура, как сказано, есть квадрат».

Не можно довольно надивиться, в какое сумасбродное заблуждение развращенное воображение вовлечь его могло, ибо можно ли, не отступя совершенно от всякого рассудка, называть все сотворшего квадратом и приписывать ему какую-либо нам известную фигуру.

Потом он, объясняя о радиксе умственного своего квадрата, говорит: «Но я могу засвидетельствовать всем людям, да и они могут то узнать, как и я, что одно только есть число, которое вчетверо больше своего радикса. Удержусь я, сколько могу, показать им его положительно как для того, что легко его найти, так и для того, что есть такие истины, которые с сожалением я предлагаю». Не об истинах предлагаемых жалеть надобно, ибо полезные истины довольно скоро ни предложены, ни разглашены быть не могут; но о таковом безумном и неистовом учении, кое составляет божество из чисел и из фигур геометрических, сожалеть надлежит. Не те ли еще истины он с сожалением предлагает, что сей божественный квадрат объемлет восток, запад, север, юг, что одна из сих стран управляет, другая принимает, а две противодействуют. «Страшные перемены, -прибавляет он, — которых следы повсеместно видны на земле, принадлежат необходимо действию двух действующих стран противных, то-есть той, в которой владычествует огнь, и той, где владычествует вода…» Сколько географы должны быть ему обязаны за такое важное открытие, ибо они думали по сие время, что вода окружает все страны, а не в одной пребывает.

«Тогда не стал бы (человек) видимых им ежедневно следствий приписывать одной стихии, кажущейся быть причиною оных, потому что узнал бы он, что сии переобращения суть следствия непрестанного сражения сих двух врагов, в котором иногда тот, иногда другой преодолевает, но в котором также не бывает победитель без того, чтоб то место земли, где было сражение, не потерпело соразмерно с ним и не получило повреждения и перемен».

Но он тут позабыл про свою действующую временную причину, без которой в веществе ничто не совершается. Каким образом два друг другу врага, огонь и вода, находящиеся в двух разных сторонах, творят сражением своим страшные перемены по всей земле без ведома и без позволения сей причины, которая так нерачительно управляет, что два врага, несмотря на власть и начальство ее, производят на земле вред и перемену?

Однако он, скоро вспомнив мнимую правительницу, которую он было в нулях при таких важных происшествиях оставил, говорит: «Но еще менее удивительными покажутся все сии явления, когда припомним, что сии две противоположные стихии, сии две силы, или сей двойственный знак всеобщий в веществе, всегда находятся в зависимости причины действующей, разумной, которая есть их центр и союз и которая может по изволению приводить в действо ту или другую силу и даже предать их действию низкому и злому».

Когда огнь и вода находятся в зависимости сея причины, следственно, они не по вражде производят страшные преобращения, но по повелению ее, которой они токмо суть орудия. С другой стороны, как же согласить, что причина, поставленная для порядка и устройства, нарушает до того сие устройство, что допускает двух врагов разорять глобус земной и предает несчастное порученное в надзирание ее вещество действию злого начала.

По мнению его, мир начался осенью и кончится летом. Но когда мир начался, тогда еще не было ни осени, ни зимы, ни весны, ни лета. Как можно думать, что была осень, когда лето еще не существовало? Доказательство, которое он сему делает, столько же правильно и премудро, как и все другие нами уже исследованные. «В самом деле, — говорит он, — когда существа лишаются теплоты солнца, когда сие светило удаляется от них, тогда сближаются они взаимно и сходятся, дабы заменить его отсутствие взаимным сообщением собственной теплоты…»

Неправда, чтобы существа сближались тогда, когда они лишаются теплоты солнца; неправда, чтобы сие светило удалением от земных существ лишало их теплоты своей. Удивительно, что такой великий мудрец, удостоенный откровением причины действующей и разумной, не знает, что зима бывает не от удаления от земли солнца, но от приближения, ибо в сем положении солнца с землею кратковременное его пребывание на горизонте и пологость лучей не могут сообщать столько теплоты, сколько тогда, когда оно бывает далее от земли и когда прямое ударение лучей его и более времени пребывания на горизонте, нежели зимою, сниспосылают на землю благотворительную теплоту, возобновляющую и производящую существа, и тот жар, который иногда слишком ощутителен бывает. Притом всем известно, что существа не тогда сходятся, когда солнце лишает их своей теплоты, но тогда, когда теплота оного становится чувствительнее, понеже обитатели воздушные начинают любовные свои союзы весною, насекомые -осенью, однако не тогда, когда они уже солнечной теплоты лишились; многие животные ищут сближения своего летом; да и сам человек к удовлетворению естественного побуждения не ожидает отсутствия теплоты солнца.

Из сего рассуждения его, что существа сближаются, когда удаляется от них солнце, он заключает, что мир получит летом довершение своего всеобщего течения; потом прибавляет: «Я не забыл, что видимое нами солнце рождено, как и все тела и со всеми телами вместе; но я знаю также, что есть и другое солнце весьма физическое, которого сие токмо есть начертание и под надзиранием которого все дела рождения и создания натуры производились, подобно как дневное и годовое обращение существ частных производится в надзирании и по законам нашего солнца телесного и чувственного». Тут причина временная, которая всем управляет и без которой ничто не сотворяется, паки от должности своея отрешается, и заступает место ее видимое и телесное солнце, по законам которого существа производятся; а под невидимым физическим солнцем, коего наше есть начертание, он разумеет тот центр, который мещет из себя лучи неисточимые.

О сем солнце учитель нашего мнимого пророка, прославившийся призраками и мысленными своими странствованиями в небесах и в аде, но почитаемыми им существенными, в одном сочинении своем так говорит: «Что солнце есть в свете бестелесном, в том я уверить могу, понеже я его видел. Оно кажется быть подобным такому же огненному шару, как наше солнце, и почти такой же величины; оно удалено от ангелов так, как наше удалено от человеков; оно не восходит и не заходит, как наше, но пребывает неподвижно между зенитом и горизонтом, почему ангелы и наслаждаются вечным светом и беспрерывною весною».

Он, по обыкновению своему, для извинения себя в частых своих противоречиях и в безобразности своих предложений не оставил прибавить: «Итак, радея моим читателям, увещеваю их быть осмотрительными и не судить меня, не поняв прежде моих мыслей; и ежели хотят они разуметь меня, то надобно иногда взор свой простирать далее того, нежели что я говорю, ибо и по долгу и из осторожности я оставляю многое неизъясненным». Но мы увещеваем мнимого обладателя откровенной премудрости по долгу человеколюбия, чтоб он простирал взор свой к здравому рассудку и прекратил бы свои бредни как изъясняемые, так и неизъясняемые.

Весьма нужна была ему осмотрительность, чтобы не делать всевышнее существо квадратом и потом не определять ему только одной части из оного, ибо он говорит: «Первый бок квадрата, яко база, основание, или корень прочих трех, есть изображение существа первого, единого, всеобщего, которое явило себя во времени и во всех произведениях чувственных, но которое, будучи самого себя причина и источник всякого начала, имеет свое жилище особо от чувственного и от времени…»

По долгу почтения всякой твари к сему существу, источнику всех начал, он должен был удержаться называть оное боком квадрата и отсылать его в особливое жилище. Если бы он сам наблюдал осмотрительность, предписываемую им читателям, то бы он, так неистово и дерзновенно о всевышнем существе не рассуждал. «Второй бок (квадрата) принадлежит сей причине действующей и разумной…

Третий бок есть тот, который означает все содействия, какие бы они ни были, то-есть как телесные и чувственные, так и невещественные и которые вне времени…

Чрез четвертый бок, — говорит он, — должно разуметь разные начала, действующие во временном отделении, то-есть как те, которые обладают разумными способностями, так и те, которые чувственные токмо и телесные способности имеют…»

Такая богословия весьма приличествует той физике, в которой преподается, что начало миру сему было осенью, а разрушение и конец его воспоследует летом. Она совершенно согласуется со всеми нелепостями сего мечтателя, но не приличествует величеству всемогущего создателя! И безумная мысль, что он есть бок одного квадрата, противна есть почитанию, которое все творение воздавать ему долженствует.

«Итак, рассматривая прилежно четвертый бок сего квадрата, человек научится воистину знать цену его и преимущество. Тут увидит он ясно заблуждения…» Тут воистину увидит каждый благоразумный читатель, до какой степени юродства развращенное воображение достигнуть может.

«Но известно, — присовокупляет он, — что человек не может уже ныне взирать на сей квадрат с той стороны, с какой мог прежде, и что из четырех разных отделений, содержащихся в нем, занимает ныне самое незнатное и мрачное, когда, напротив, в первобытности своей занимал первое и светлейшее». Как мог человек занимать в сем квадрате место первое и светлейшее, когда в оном же квадрате, по определению премудрого богослова, занимает первый бок «первое существо, источник всех начал»? Хотя сей химерический квадрат не может никому быть понятен, однако противоречие, определяющее человеку первое и светлейшее место там, где первое существо присутствует, ясно и внятно. Вот и другое противоречие, которое еще яснее!

«Нет у него (у человека) более сего преимущества драгоценного, которым он наслаждался во всем его пространстве, когда, имея место свое между квадратом временным и между тем, который вне времени, мог читать вдруг и в том и в другом…» Если человек занимал место между квадратом временным и между тем; который вне времени, и когда он, находясь между обоими квадратами, мог читать вдруг и в том и в другом, каким же образом он мог занимать в божественном или вневременном квадрате первое и светлейшее место? Ибо всякому, не лишенному рассудка, известно, что неразделимое, или вещь, не могущая претерпеть разделения без повреждения, не может быть в одно время в двух местах отделенных.

«Итак, весьма то истинно, что невозможно ныне человеку без вспоможения достигнуть к познаниям, содержащимся в квадрате, о котором говорим, понеже он не является ему в том виде, который один может сделать ему его вразумительным». Итак, совершенно истинно то, что невозможно никакому человеку, кроме сего каббалистико-метафизического проповедника, так безумствовать, как он. Хотя он и хочет сими словами показать, что без помощи сея причины действующей, которую он проповедует, не можно понять сего мнимого квадрата и что он самый тот, который имел сие воспоможение и достиг до познания оного, однако мало найдется читателей, которые бы такому наглому уверению, тщеславием и безмерным самолюбием произнесенному, поверили; и мы можем утвердить, не удаляясь от сущей справедливости, что все его огромные и пустомыслие означающие изречения, которыми он хочет подобных себе научить мечтаниям своим, кроме гордости, самохвальства, поколебания рассудка и шарлатанства, ничего не означают.

Конечно, также вторая причина открыла ему, что первая причина подвержена принадлежностям своим, ибо он о сем так рассуждает: «Не покажется никак мечтательным то, что я здесь утверждаю, когда рассудить, что и в самом своем лишении человек имеет еще способности желания и воли; а имея способности, надобно иметь и принадлежности для объявления оных, понеже и сама первая причина подвержена тому, как и все, что к сущности ее принадлежит, что не может ничего являть без помощи своих принадлежностей». После заключения первой причины в квадрат и определения ее к одному боку нет уже никакой нелепой мысли, которая бы казалась безобразностию; однако мы почитаем за нужное заметить, что слово подвержение не может относиться к творцу и содержителю всего, ибо оно значит принуждение и отнятие свободы следовать воле своей. В древнее время у язычников Юпитер был подвержен судьбе и не мог преступить, что сею было определено; но всемогущество божие, кое есть начало и источник всякого творения и всякой принадлежности, не может быть подвержено никаким принадлежностям, над которыми власть и владычество его возносится.

Нам осталось еще сделать некоторые замечания на последнее отделение его книги, содержащее в себе рассуждения о единстве языка и о вольных художествах; но и по сим предлогам оные тем же клеймом рассудка, управляемого воображением, мечтаниями поврежденного, означаются. Хотя в сем отделении представляется не менее предложений, требующих странностию своею быть примечены, но мы, опасаясь тех же повторений, коими наш каббалист расширил свое сочинение, представим в краткости исследование наше о парадоксах его, или несобытных предложениях.

Он полагает в человеке быть двум языкам: один — внутренний, а другой — наружный, и потому просит исследовать «свойства внутреннего и скрытного языка и увидеть, есть ли он что иное, как не глас и изражение начала, вне его сущего, которое начерпывает в них мысль свою и которое делает сущным то, что в нем происходит». Если бы сие мнимое начало начертывало мысль свою во всех человеках, то бы все они имели мысли одинакие и не находилось бы во мнениях никакой разницы между всеми людьми, населяющими шар земной; и потому все живущие как среди Европы, так и камчадалы, японцы, готентоты и гюроны имели бы мысль одинакую, начертанную одним началом,

«По силе принятого нами понятия о сем начале мы можем знать, что поелику все люди должны быть им управляемы, то во всех их надобно быть и единообразному направлению, одинакой цели и одинакому закону, невзирая на необъятное многоразличие добрых мыслей, какие могут быть им чрез сие средство сообщаемы». После того, что начало начертывает в людях мысль свою и направляет их к единой цели, изречение «сообщает им» разные мысли есть предложение, противоречие показующее, ибо не может быть в людях единообразное направление, когда им сообщены разные мысли, которые должны направлять по разным, свойственным сим мыслям устремлениям.

Он паки повторяет, что если бы позволено ему было, то бы он показал, что «от зачала мира был язык, который никогда не терялся и который не погибнет и после кончины мира…» После уверения его, что мир окончится летом, напрасно он мыслит, чтоб ему не позволено было безумствовать о языке, который и после сей летней кончины мира не погибнет. Но о таком негиблющем языке, который и тогда, когда мир и люди исчезнут, хотя он для людей и был сделан, существовать не престанет, надлежало было сказать, что он не от зачатия, но прежде еще зачатия мира был, когда он и после кончины оного не погибнет. Вот еще сильнейший довод о существе сего языка! Он уверяет, что «разлученные веками и самые современники, хотя и в дальнем расстоянии друг от друга, понимали один другого посредством сего всеобщего и негиблющего языка». Сим вернейшим доказательством он не только неоспоримо утвердил бытие сего языка, но еще и удостоверил, что он сам тот, который может разговаривать с усопшими и с теми, которые от него отдалены на несколько тысяч верст.

По сей премудрой способности разговаривать с умершими или с духами их и с отсутствующими не можно сомневаться, чтоб господин пророк Мартин всю глубокую свою науку не почерпнул из писаний собеседника ангелов и сказывавшегося посланником божиим

Шведенбурга, который вправду безо всякого покрова и без всякой аллегории уверяет, что он видал ангелов, с ними говаривал, знает их жилище, их обхождение, и который писал к одному ученому, называемому Гартлеем, что он, кроме Штокгольмской академии, не хотел ни к какой другой быть причислен, для того что он есть член сообщества ангельского. Сей мечтовидец в том же письме так изъясняется: «Какие бы почести и какие бы выгоды не долженствовали произойти из того, о чем я вам выше упоминал, но я мало оные уважаю, когда их сравниваю с славою священной должности, к которой сам бог меня воззвал: ему угодно было в 1473 году явить себя лично мне, недостойному рабу своему, дабы отверзнуть во мне зрение света бестелесного и одарить меня способностию иметь сообщение с духами и ангелами». А еще в другом письме к ландграфу Дармштатскому он уведомляет его, что он разговаривал с одною умершею дамою, а шесть месяцев прежде письма его к ландграфу — с покойным Станиславом, королем польским, потом с последним умершим папою римским, который будто после смерти своей, пробыв с ним целый день, оставил его, дабы присутствовать на собрании иезуитов, в коем он председательства л два месяца. «Я видел, — прибавляет он, — как он вознесся от них, и тогда мне позволено было собеседовать с ним в разные времена, но не позволено было ничего сказывать об образе его жизни и о его состоянии».

Нельзя в учении такого, всевышнею благодатию вдохновенного, наставника не приобресть дарование разговаривать с мертвыми и с отсутствующими!

Он исчисляет все преимущества сего языка; между прочими полезными отменностями оного сказывает, что он может показать силу севера, девственную землю и что полководцы средством сим имели успехи в сражениях. И потом прибавляет: «Но кроме того, что нельзя мне здесь быть откровенну, не наруша моего обещания и моих обязанностей, бесполезно говорить о сем яснее, ибо слова мои потеряны будут для тех, которые не обратили взора своего на сию сторону, а таковых несчетное почти есть число». Когда он при всяком умножении сумасбродства всеми силами старается уверять, что ему все таинства божественные и естественные известны, и не устает по скромности своей в познании оных показывать самохвальство, то и мы не должны уставать в испровержении столь редкого тщеславия и изо всех сил возглашать, что, кроме легковерных, никто ему в мнимых его таинствах не верит.

Он уведомляет, что он с такою же осторожностию говорить должен, что сей истинный язык обнаруживается слухом и зрением; следственно, разность между внутренним и наружным языком, утвержденная им прежде, исчезла, и теперь уже паки она смешалась вкупе. Здесь надобно заметить увертку его: когда он почувствует, что он сказал нелепость, в которой надобно ему извиниться, тогда он делает другие предложения, затмевающие первые, и под видом таинственного смысла присвоил себе право предлагать читателям всякое сумасбродство, какое у него в воображении сотворяется. Ибо мы немного выше видели, что он утвердительно и безо всякого покрова уверял, что «разлученные веками и самые современники, хотя и в дальнем расстоянии друг от друга, понимали один другого посредством сего всеобщего и негиблющего языка», то-есть посредством того языка, который и после кончины мира существовать будет; но теперь он так изъясняется:

«Как бы мог он (человек) разуметь людей, которые или прежде его, или в отдалении жили, если не помощию писания? Однако надобно согласиться и в том, что сии люди, прежде бывшие или отдаленные могут иметь переводчиков, или толкователей, которые, равно с ними обучены будучи истинным правилам языка, о котором говорим, употребляют его в разговорах и таким образом сближают времена и отдаленные места». Все употребляемые языки, как древние, так и нынешние, имели и имеют действие сообщать человеческие мысли одних другим, отделенных расстоянием времени и места. Ибо в нынешнем веке читают Гомера и Виргилия; средством писания живущие в Лиссабоне и Петербурге, в Лондоне и в Мадрасе, в Париже и в Пондишери между собою разговаривать могут; следственно, сей истинный язык не имел бы никакого преимущества, если бы он нам его в сем смысле представлял.

Но сие простое изображение оного есть только покров, дабы легковерных уверить, что он точно знает тот язык, которым можно с умершими и с отдаленными разговаривать, а пред здравомыслящими оправдиться тем, что прежнее его предложение разумелось о языке употребляемом. Как можно иметь доверенность к писателю, который не только что мечтательные рассуждения, но еще и двоякие, могущие быть уклонны на ту сторону, на которую нужда потребует, с пышностию называет истинными.

По преданности своей к тройственному числу находит он во всех языках только «три коренные части речи: имя, или местоимение действительное; глагол; имя, или местоимение страдательное…» Грамматисты в сем оспоривать его не будут; но не с таким снисхождением дозволят они ему подобие меркурия с глаголом, ибо он говорит, что «глагол в наших способностях умных есть образ действия, а в началах телесных образ меркурия». Тут целомудренный наш учитель представляет нам еще новый пример похвальной скромности своей, изъяснясь таким образом:

«Теперь обрати мысль свою на сказанное мною о весе, числе и мере: рассмотри, не объемлют ли сии законы во владычестве своем человека со всем, что в нем и от него происходит; вспомни еще и то, что я сказал о славном тройном числе, которое объявил я всеобщим; исследуй, есть ли вещь, которой бы оно не обымало; и тогда научись иметь благороднейшую идею, нежели какую доныне имеют о том существе, которое, невзирая на свое униженное состояние, может толь высоко возводить взор свой, которое может такие познания привлекать к себе и понимать вдруг толь великое целое». То-есть что он заставляет людей почитать его благороднейшим существом для того, что он возвел взор свой на квадрат, на действующую причину, и для того, что он имеет сообщение с бестелесным существом; а тем и хочет сказать, что род человеческий ему много обязан и должен на него с почтением возводить взор свой, так как он повелевал прежде сие чинить за то, что он приобрел над ним право рабства, а теперь за то, что он возвождением своего взора в превыспренние и высокомечтательные пределы приобрел право человекам иметь о себе благороднейшую идею.

Главное доказательство, что меркурий подобен глаголу, он так предлагает: «…Наконец пусть рассмотрят примечатели, не чрез сей ли знак, называемый глаголом, являемо бывает в нас все, что ни есть умственнейшее и действительнейшее; не он ли один способен подкрепить или ослабить выражение…» Хотя сия неправильность грамматическая всеобщею своею известностию и не требует возражения, однако, дабы не подумали, что мы попущаем его делать нападение на безвинную пред ним грамматику и отнимать владычество у ней над теми частьми речи, коими она издревле управлять обыкла, мы объявим сему новому учителю языка, посредством коего он может с отдаленными и с мертвыми говорить, что глагол не имеет способности подкрепить или ослабить выражение: к сему делу принадлежат вспомогательные части слова, ибо если кто, желая изъяснить силу или слабость какого действия, самим им или кем другим производимого, произнес бы токмо один глагол, например: брежу, заврался, тот бы означил только простое деяние без подкрепления и без ослабления оного; но если изъясняющий сии глаголы, изображающие просто деяния, прибавит к ним слова: очень, много, мало и проч., тогда чрез оные объяснится подкрепление или ослабление глагола. Потому и нельзя приписать глаголу то свойство, коего он не имеет и которое принадлежит только прилагательным именам; ибо из положительного делаются степени рассудительные и превосходные, например: славен, славнее; мудрый, мудрее.

«Итак, да уверятся грамматисты, -продолжает с обыкновенным своим благоразумием, — что поелику законы науки их придержатся начала, как и все прочие, то могут в оных открыть неисчерпаемый источник познаний и истин, о которых едва ли имеют малейшую идею».

К приобретению сих истин он преподает следующий способ: «Надлежит паче всего примечать, что прилагательное не может само собою присоединиться к существительному, равно как существительное одно бессильно произвесть прилагательное; и то и другое ожидает высшего действия, которое бы свело их вместе и связало по изволению своему…» Итак, если кто захочет сказать или написать существительное с прилагательным, тому надлежит ожидать высшего действия, которое бы их вместе связало по соизволению своему! И после сего можно ли искать паки смысла в таком учении, в котором первым правилом поставляется никогда не быть согласным с здравым рассудком?

Он ответствует читателям, «которые полюбопытствуют знать, как называется и какого рода есть сей язык», что «в рассуждении имени» он не может «удовольствовать их, потому что» он «обещался не именовать ничего; но что касается до роду его», то он признается, «что это есть тот язык, который есть цель желаний всех народов земли, который тайно руководствует людям во всех их установлениях, в котором каждый из них особливо и тщательно управляется, не зная того сам, и который стараются они изобразить во всех своих делах, ибо он столь глубоко в них начертан, что не могут произвесть никакого дела, на котором бы не было знаков его». И потом так глубоко забредил, что мы принуждены его оставить наполнять несколько страниц предложениями бессмысленными, один звук только изречений представляющими, и обратиться к обещанию его ничего не именовать, относительно к коему мы заметим, что неудобно именовать вещи постыдные и те, которые могут оскорбить в обществе нравственное согласие; но обещание не именовать вещи, могущие просветить человеков, для коих писание предпринимается, есть дело против благоразумия и искренности, которая во всех писателях, трудящихся для всеобщей пользы, должна быть первым достоинством и ими предводительствовать.

Наконец, он восклицает: «Но умолкну, о святая истина! я буду похититель твоих прав, ежели и темным образом возвещу тайны твои…» Признаться должно, что мы внутренне давно желали, чтоб он сие благое намерение принял, ибо все его мрачные рассуждения, ежеминутно рассудку и понятию человеческому противоборствующие, отнимают бодрость и охоту не только к исследованию, но и к единственному прочтению оных. Относительно же до поверенности в откровении ему таинства от истины, то сие предложение имеет на себе такой же знак правильности, как и все его рассуждения. Ибо если святая истина удостоила его сообщением ему таинств своих с тем, чтоб он о них не объявлял, то все пустословное его сочинение было бы в противность столь величайшему ее к нему снисхождению; если же она выбрала его быть поверенным своим с тем, чтоб он просветил род человеческий, то он поступает вопреки ее намерению, когда темным образом и неявственно возвещает таинства ее; следственно, в таком его восклицании смысла никакого не находится. Сверх сего, мы еще повторим: если таинства благо человеческое содержат, то ненадобно возвещать их темным образом, но со всевозможною ясностию; если же они противные свойства имеют, в таком случае не надлежит их возвещать ни темным, ни ясным образом.

«Итак, имея всегда, — прибавляет он, -руководителем моим благоразумие, скажу далее…» Весьма странно видеть превозносящегося благоразумием того, который от него столько удалился, что уже больше не ступает, как по стезям безумия!

Но, к большому нашему сожалению, он, однакоже, не сохранил похвального своего обещания умолкнуть, но принуждает нас еще следовать за собою в разногласном с разумом проповедывании своем и, возвещая темным образом тайны о неисчетной различности писмен, уверяет, что «люди не могут ничего изобретать». Надобно ли ему напомнить, что полезные изобретения в науках и в художествах, например: земледелие, мореплавание, магнитная стрела, тиснение книг, увеличивающие и уменьшающие стеклы, делание самого стекла, фарфор, часы и многие вещи, служащие к ежедневному употреблению в жизни человеческой, открыты людьми. Боиль, Бюфон, Гартсекер, Спаланциний обогатили физику своими изобретениями; Сенторий, Гарвей, Мальпигий, Левенгек -физиологию; Невтон, Картезий, Лейбниц сделали множество изобретений в математике, в физике и астрономии. Они ради пользы человеческого рода не покрывались мнимых таинств покровами, и благоразумие их не позволяло им предлагать читателям безобразные рассуждения, которые бы токмо отягощали тщетным и бесплодным прилежанием к понятию оных и отнимали бы у них время, могущее быть употреблено с успехом на другие предлоги, пользу существенную, а не мнимую доставляющие.

В доказательство, что люди ничего не изобретают, он, под руководительством своего благоразумия рассуждая о живописи, так говорит:

«Однако чрез самую сию грубую живопись можем удостовериться совершенно в сей неоспоримой истине, объявленной выше сего, то-есть что люди не изобретают ничего…» Надлежит приметить, что он все свои бредни называет истинами. «…Не с телесных ли существ они сочиняют свои картины? Да и могут ли с чего иного брать оные? Потому, что живопись есть наука для глаз, то и не может она заниматься, как токмо чувственным, и находиться, как токмо в чувственном же». Однако недавно упоминаемые нами изобретения не в живописи были учинены, но по другим предметам, несравненно важнейшим; а потому и несправедливо, чтоб люди ничего не изобретали. Не изыскивая, можно ли найти в живописи представления, не существующие в натуре? Мы заметим, что химеры с полезными изобретениями имеют разницу бесконечную.

«Скажет кто, — прибавляет он, — что живописец не только может обойтися без чувственных вещей, но еще, возвысясь над ними, может брать себе образцы в воображении своем. Сие возражение легко опровергнуть, ибо дадим всю волю воображению, позволим ему заблуждать, как хочет; спрашиваю, может ли оно родить что-нибудь, которое бы не в натуре было, и можно ли когда сказать, чтоб воображение сотворило что-нибудь?..» Сим вопрошением он разрушает возражение свое, которое он сам себе представил, ибо вся книга его свидетельствует, что все то, что воображение его возродило в оной, того, конечно, в натуре нет и быть не может, понеже слово натура, взятое, как известно из латинского языка, значит вещество вообще и бытие всех возможных существ телесных, их движение, сношение и действие одного над другим. И потому двойственные его законы, отражательное действие, бестелесные начала, причина действующая, квадрат, имеющий божественные действия, и прочие все нелепости не могут быть что другое, как химеры развращенного его воображения, не существующие в натуре.

Да избавит нас обязанность наша от прегрешения, содеваемого нами обращением мысли нашей на толь неистовые и противные премудрости божией положения! Предприятие наше испровергнуть, поелику есть в возможности нашей, дерзкое и безумное учение творит нашу обязанность совсем другого рода, нежели его обязанность, ибо гордость и тщеславие быть главою секты принудило его вступить в свою для вымышления химер, коими он владычествовать над последователями своими приготовляется; а наша состоит в том, чтоб разрушить оные и прогнать их паки в мечтательные пределы, откуда блудящее воображение лживого пророка их исторгло.

Мы с сожалением должны сделать еще одно замечание на уподобление им существа все сотворшего, о коем всякой благоразумной твари не только говорить, но и мыслить подобает с почтенным благоговением, — на уподобление, говорим мы, сего существа музыкальному согласию, называемому совершенному. Он предварительно так изъясняется: «Предлежит нам еще исследовать одно из произведений сего истинного языка, которого понятие стараюсь возвратить людям…» Сими словами он по обыкновенной и видно сродной ему скромности хочет сказать: «Взирайте, людие, с признательностию на мою к вам благость; я хочу вам возвратить сей божественный язык, которому меня научила причина действующая временная!» Но, по несчастию, сие самохвальство не соответствует старанию его возвратить мнимый сей язык, ибо все, что он о том ни говорит, столько же вразумительно, как и то, что уже мы видели.

Таким образом, он к возвращению сего всеобщего языка говорит: «Во-первых, то, что известно нам в музыке под именем совершенного строя, есть для нас образ сея первыя единицы, которая содержит в себе все и от которой все происходит; потому что сей строй есть единственный, что он сам в себе полн и не имеет нужды в помощи иного тона, кроме своих собственных; словом, потому что он неизменен во всей внутренней силе, как и единица…»

Если б можно было человеку делать такие сравнения, не отступая от рассудка, то бы и в таком случае сравнение сие было столько же несправедливо, сколько и сравнение квадрата с всевышним творцом есть неистово. Ибо совершенное согласие в музыке столько же разнствует от единицы, сколько число 8 отлично от одного, потому что строй совершенного согласия составлен из первого, или главного, тона, из терции большей или меньшей, из квинты и, наконец, из октавы; то можно ли уподобить единице разные тоны, означающие разные числа, но составляющие одно согласие? Притом неправда, чтобы совершенный строй был единственный, понеже оных в музыке находится естественным образом 24, половина называемых мажорных, а другая — минорных.

Известно, что октава не иное что есть, как повторение начального тона и что она содержится в главных тонах, которые звонкие тела издают выше первого тона, в каком бы то строю ни было. Оным изобретением, что звонкое тело издает кроме первого тона квинту и октаву, музыканты обязаны Тартанию, славному виртуозу, находившемуся в городе Падуве, близ Венеции, и с которым один из наших сотоварищей в сем исследовании имел случай часто собеседовать. Сей искусный музыкант первый приметил, что басовая струна контрбаса издавала первый тон, называемый тон-родитель, и над ним его квинту и октаву.

Мы здесь заметим, какое насильственное притяжение он делает к тем числам, которые он избрал себе кумирами. Ибо он говорит: «Четверной промежуток есть главный действователь строя: он находится выше прочих двух промежутков тройных, дабы начальствовать и управлять всем действием, подобно как сия причина действующая и разумная, которая, как мы видели, господствует и правит двойственным законом всех существ, одеянных телами. Он не может подобно ей терпеть никакого смешения, и когда действует один, как сия всеобщая причина времени, то, верно, все его содействия правильны».

Ни одного слова тут нет, которое согласовалось бы с малейшею справедливостию, понеже после терции мажор не бывает целого тона, но токмо половина тона, потому кварта не только не начальствует над согласием, но еще и портит оное; а место сие, которое он приписует кварте, дабы являть мнимое могущество четверного числа, занимает квинта, и ее справедливо почесть можно после первого тона действователем совершенного строя, ибо она природным образом находится в первом тоне или тоне-родителе, так, как мы выше сего упоминали. Видно, что нашему метафизику не очень известно употребление кварты и квинты в музыкальных сочинениях; но, дабы устроить непонятную систему свою, он вооружился и против здравого рассудка и против правды, в чем ясно свидетельствуют приведенные пред сим его предложения.

«Знаю, однако, что сия октава, будучи токмо повторение начального тона, может по строгости отнята быть и не входить в счисление тонов, составляющих совершенный строй…» Можно отнять октаву мысленно, но в исполнении совершенного согласия на инструментах отнять ее не можно, ибо название совершенного согласия не будет уже ему больше приличествовать, понеже без октавы оно будет несовершенно. «…Октава есть, — прибавляет он, — первый действователь, или первый орган, чрез который десять могли дойти до нашего сведения». Сие смешным образом таинственное изражение то же заключает в себе, что мы прежде о числе десяти видели, — будто бы оно есть центр, испускающий лучи бесконечные; в теперешнем же случае число десять значит ту же бесконечность, токмо без центра, по той причине, что, если к октаве приложить число два, то сие составит новую терцию, почему можно производить согласие до бесконечности, и потому октава есть первый орган, который служил к столь полезному понятию. И такую странно музыкальную науку, на разладе мыслей его расстроенным воображением сочиненную, благоразумный и скромный писатель, приобретший право рабства над подобными себе, представляет с важностию яко благо человеческое доставляющую!

Мы здесь представим еще образчик премудрого его рассуждения, дабы читатели наши могли сами судить о благоразумии его. Мы, подражая ему, возьмем число четыре; толь сие справедливо, что люди иногда, не ведая и сами, берут примеры с тех, с которыми они чаще в обхождении бывают; возьмем число четыре, говорим мы, и предложим четыре следующие параграфа из высокомысленного его учения, ибо рассуждения его, заключающиеся в оных, суть такой силы.

«Мы видели, — говорит он, — что кварта господствует над двумя нижними терциями и что сии две нижние терции суть образ двойственного закона, управляющего существами стихийными. Не самая ли натура здесь показывает разность между телом и его началом, представляя нам одно зависимым и покоренным, а другое — яко начальника его и подкрепителя?

Сии две терции в самом деле показывают нам своею разностию состояние тленных вещей натуры телесной, которая стоит на соединении двух разных действий; и последний тон, составленный из единого промежутка четверного, есть еще изображение первого начала, ибо он как чином своим, так и числом напоминает нам простоту, великость и неизменяемость.

Но сие не потому, чтоб сия кварта гармоничная была более долговечна, нежели все прочие сотворенные вещи. Когда она чувственная, то должна быть и преходящая; однакож в самом преходящем своем действии живописует разумению сущность и постоянность своего источника.

Итак, в сочетании промежутков совершенного строя находим все, что есть страдательное, и все, что есть действительное, то-есть все, что существует, и все, что человек может вздумать».

Итак, сочетание такого великого множества бредней причиняет всякому терпеливому читателю довольно страдания и заставляет его роптать, что в нем действует такое отменное сумасбродство и существует столько тщеславия, что заставило его вздумать такие нелепости. После чего лучше не можно ничего сделать, как закрыть книгу соборища оных и никогда в нее не заглядывать.

Однако мы не можем оставить без замечания еще предложения его, особливою странностию означающегося: он говорит, что «зло родилось и явилось в свет оттого, что октава уничтожена стала и на место ее поставлен новый тон септимы, что и составляет новый строй септимы…»

Неправда, чтобы октава уничтожена была, ибо ее так возможно уничтожить, как и все тоны; и строй септимы так же давно существует, как и строй совершенный, а потому и нельзя его назвать новым.

«И понеже натура не может иначе держаться, как помощию двух действий противных, от чего и происходят примечаемые нами сражение и насилие, смесь правильности и беспорядка, которые в точности изображает нам гармония чрез совокупление согласий и разногласий, из которых составляются все музыкальные произведения».

Если бы мы самим делом хотели возражать на такой музыкальный вздор, уху и понятию противный, то бы мы по справедливости подвергнулись нареканию, что и мы столько же отступили от здравого рассудка, сколько сам сочинитель, порабощенный надменному тщеславию своему, принуждающему его употреблять все силы свои, дабы уничтожить оный. Правда, он, почувствовав, что он необыкновенно заврался, прибавляет: «Без сомнения, чувствуют они (читатели), что я представляю аллегорию, когда говорю, что ежели бы совершенный строй пребыл в истинном своем естестве, то зло еще бы не родилось, ибо по силе выше утвержденного начального положения невозможно порядку музыкальному в своем частном законе быть равным с высшим порядком, которого он есть токмо изображение». Но сими словами он утверждает, что он не аллегорию представлял, но делал в прямом смысле слов описание высшего порядка изображением музыкального порядка, понеже, по уверению его, сей порядок есть изображение первого.

После таких благоразумных рассуждений он говорит: «Но везде удерживают меня благоразумие и долг мой, ибо в сих материях единый пункт ведет ко всем прочим; и если бы заблуждения, которыми науки человеческие заражают мой род, не принудили меня предпринять защищение его, не принялся бы я никак писать ни о котором из них». Забавно кажется видеть человека в одно время напоминать о своем благоразумии и предлагать рассуждения, совсем оному противные! И может ли быть благоразумие в таком отвратительном самохвальстве, что он принужден предпринять защищение всего рода человеческого? И в чем состоит сие защищение? В сумасбродных бреднях, никому не понятных! Он, не размысля, что для истребления заблуждений, или, по его сказать, для защищения от них, надобно было писать вразумительно, печется только о удовлетворении честолюбия своего; и для того безбоязненно приписывает себе достоинство защитника рода человеческого, а чрез то дабы по скромности своей хотя безмолвным образом объявить, что он сотворен для изведения человеков из заблуждений к пагубе, их сопровождающих, почему они, будучи ему обязаны избавлением своим, должны с почтением на него возводить взор свой, так, как он прежде уже сего и требовал. Прилично ли такому мрачному писателю возноситься защищением рода человеческого? Присвоение себе такой славы непростительно бы было и в том, который, предлагая учение свое ясно и вразумительно, просветил бы совершенно род человеческий. Но справедливое достоинство не надменно и не самохвально: оно не знает пышных изражений, которыми мнит лживое обратить на себя удивление; оно старается быть полезным, укрываясь под скромностию своею, а не под покровом гордости, ежечасно возвещающей о своей глубокой мудрости и сверхъестественном познании. Не науки заражают род человеческий, но невежество и лживые рассуждения, возвышающие мечты на жертвенник правды.

Вот еще одна из его истин, которая, хотя не столько важна, как та, что «божество есть квадрат или человек не имеет права подчинять себя начальной власти и вступать в какое-либо обязательство», или как та истина, что «человек может познаниями и качествами своими приобресть право рабства над подобными себе», однако странностию своею требует отличения. Он уверяет, что «совершенный строй все смиряет и приводит в стройность, то нельзя сомневаться, что и после переворота стихий начала, бывшие с ними в сражении, должны обрести прежнее свое спокойствие, из чего, ежели отнести сие к человеку, должны мы познать, сколько может истинное познание музыки предохранить его от страха смерти, потому что сия смерть есть не что иное, как трель, которая оканчивает расстроенное состояние человека и приводит его к четырем согласиям».

Хотя его благоразумие и не могло его удержать от жестокосердого прекращения жизни рода человеческого смертоносною трелью, однако наше благоразумие не позволяет нам больше шествовать за сим новым Орфеем, не воскрешающим, как древний, но умерщвляющим трелью подобных себе; и для того при сей трели мы прекратим наше исследование бредней его, пожелав ему больше здравого рассудка, нежели сколько он его имеет.

Примечания

1 В издании 1790 г. напечатано мучиться и быть.

2 [См. настоящее издание, т. II, стр., 414.] уверять, что слово натура не значит натуру? Если бы такой учитель не смешным, то по крайности жалким показался; то же можно сказать и о проповеднике нашем, ибо физика, слово греческое, как всем известно, означает натуру, и сказать физически разумеется вещественно и ощутительно.

3 В издании 1790 г. напечатано чувствительными.