Идеи Ю. Хабермаса и М. Фуко

Опыт современности подвел нас к выводу о том, что большой пласт социально-гуманитарного знания неизбежно находит свое воплощение и применение в социальных практиках, политических и управленческих стратегиях. Тем более значение приобретает модель гражданского общества как показателя динамического потенциала общественной системы в современных условиях – в условиях противостояния (или приспособления) властеотношений. В этой связи мы рассмотрим идеи Ю.Хабермаса и М.Фуко касательно взаимодействия власти и гражданского общества.

Хабермасу в конечном счете удалось придать новую форму почти всем этим направлениям в рамках новой теоретической схемы, внутри которой она стали весьма полезны для развития демократической теории, ориентированной на практику.

В его аргументации можно выделить шесть уровней:

  1. Тезис о государственном вмешательстве в капиталистическую эко­номику. Это положение, почти полностью отсутствующее у Шмидта, яв­ляет собой нечто качественно иное по сравнению с утверждением о том, что в эпоху абсолютизма и даже в эпоху либерализма имела место экспан­сия государственной администрации и политической бюрократии (эту мысль подчеркивали и Маркс, и Токвиль, и — на свой лад — Арендт). Со­временное государство вмешивается в либеральную капиталистическую экономику, стремясь защитить — ценой утраты собственного либераль­ного характера — капиталистическую структуру, находящуюся под угро­зой эндогенного кризиса и ослабления процессов саморегуляции. Госу­дарство пытается устранить дисбаланс, вызванный как процессами рыночного саморегулирования, так и явлениями несовершенной олигополистической конкуренции (фискальное и денежно-кредитное регули­рование цикла деловой активности), обеспечить гарантии процессам инвестирования, накопления и технического обновления, а также под­держать совокупный спрос за счет расходов на социальное обеспечение. Этот тезис, сравнительно мало разработанный в Strukturwandel, был пол­ностью интегрирован в традицию Франкфуртской школы Ф. Поллоком и его коллегами (1932—1941) в рамках проблематики «авторитарного госу­дарства». Этот же тезис получил дальнейшее развитие в трудах Хабермаса и Клауса Оффе после 1963 г. — на этот раз в форме критики кризисного управления в государстве всеобщего благосостояния.
  2. Положение о неокорпоративизме, согласно которому частные ас­социации присваивают себе публичные властные функции. Данный те­зис, впервые введенный в дискуссию внутри Франкфуртской школы О. Киркхаймером, был позаимствован из критики Шмидтом плюра­лизма Веймарской республики. В работе 1962 г. Хабермас распространил эту критику на дополитический уровень. В процессе олигополистической конкуренции частные организации способны, в отличие от структур либерального капитализма, сформулировать принципы публичной экономической политики. Коллективные соглашения, заключаемые меж­ду частными ассоциациями (например, между ассоциациями нанимате­лей и профсоюзами), теряют здесь статус частного закона, превращаясь в форму нормотворчества, которая прежде входила в компетенцию пуб­личного права. По мере того как важные области администрирования попадают в сферу действия частного права, само государство при регули­ровании отношений со своими социальными партнерами все чаще обра­щается к практике заключения договоров в рамках частного права. Этот аргумент, ушедший на второй план в последующем творчестве Хаберма­са, получил дальнейшее развитие в 1980-х гг. в трудах Оффе. Однако следует отметить, что Оффене просто хотел обратить внимание на один из компонентов общей структуры государства всеобщего благосостояния (в любом случае не во всех государствах всеобщего благосостояния данный компонент играет одинаково важную роль), но и (стремясь дать отпор неоконсерваторам) желал указать на некий потенциальный — правда, внутренне проблематичный (и нормативно непривлекатель­ный) — путь облегчения административного-правового бремени, лежа­щего на интервенционистском государстве.
  3. Тезис об упадке интимной сферы семьи. Данный тезис, фигуриро­вавший в качестве важного компонента анализа, осуществленного в свое время Арендт (у которой и почерпнул Хабермас такую формулировку, как «поляризация социальной и интимной сфер»), явился важнейшим вкладом Хоркхаймера и его коллег в социальную теорию 30-х гг. Анализ, выполненный Хабермасом в 1962 г. с привлечением новой литературы, выделяет разрушение приватной оболочки, обеспечиваемой буржуазной собственностью, вокруг сферы интимности, чему способствовали такие явления, как утрата семьей ранее выполняемых ею экономических функций и ее постепенное превращение в клиента государства, взявше­го на себя роль гаранта социального страхования. Семья постепенно ут­рачивает некогда свойственные ей функции «воспитателя, защитника, попечителя и наставника, и даже носителя традиций и обычаев… утрачи­вает былую способность формировать стандарты поведения в сферах, считавшихся наиболее интимной областью жизни буржуазных семей». С этой точки зрения довольно двусмысленно выглядит ослабление авто­ритета отца: тем самым семья утрачивает не только репрессивные, но и защитные функции. Новые формы, характеризующиеся еще большей интимностью, рассматриваются в духе Арендт как безнадежные в аспек­те их способности обеспечивать защиту; частная жизнь становится все более открытой для посторонних взглядов и делается насквозь прозрач­ной. Ложная интимность публичной коммуникации, подчеркиваемая и Адорно, и Арендт, означает, согласно Хабермасу, не только подведение интимной сферы под более общее понятие, но и деградацию обществен­ности, превращение ее в «массу».
  4. Тезис об упадке литературной публичной сферы и становлении
    массовой культуры. Связанная с этим тезисом аргументация представля­ет собой наиболее удачный и самый известный аспект теории ранней
    Франкфуртской школы и прежде всего Адорно. В варианте Хабермаса
    подчеркивается факт сращивания литературной общественности со сфе­рой потребления и стандартизированного досуга. Подобное сращивание
    связывается с распадом семейных институтов критического восприятия
    культуры, а также с индустриально коммерческой трансформацией
    средств коммуникации. Рынок уже не является предпосылкой автоном­ности искусства, наличие рыночного спроса становится принципом индустриализации искусства. «Демократизация» культуры есть псевдодемократизация; то, что подверглось демократизации, более не является культурой. Впечатляющее разрастание литературной публичной сферы происходит одновременно с утратой ею критического настроя. Новые средства массовой информации поощряют только пассивную форму участия. Сохранение авангардистского искусства и культуры лишь рас­калывает литературную публичную сферу на «меньшинство, состоящее из знатоков, мыслящих людей, уже не являющихся публичными фигура­ми, и на огромную массу потребляющей публики».

Эрозия интимной сферы и подлинной литературной общественности ведет к исчезновению противостояния между homme и bourgeois, уничто­жая приватную основу независимости и не способствуя появлению но­вой публичной основы. Здесь тезис об упадке семьи и становлении мас­совой культуры связан с классическим тезисом Франкфуртской школы об упадке индивида.

  1. Тезис о трансформации сферы публичной политики представляет собой выборочное развитие аргументации, касающейся дополитических аспектов публичности. Любопытно, что в этом анализе несколько мень­шее внимание уделяется этатистско-бюрократическому вмешательству в экономику, трактуемому у Арендт главным образом как замена эгалитар­ной публичной интеракции патернализмом, хотя Хабермас все же упо­минает о разрастании и усилении независимости администрации, кото­рой даже в эпоху либерализма удавалось успешно сопротивляться требо­ваниям публичности. Еще большее значение имеет аргумент Шмидта, подчеркиваемый также Киркхаймером, согласно которому присвоение публичной власти частными ассоциациями ведет к проявлениям корпо­ративизма при ведении переговоров, заключении сделок и компромис­сов, что исключает публичный контроль и сводит парламентские дискуссии и дебаты к легитимации post hoc решений, принятых под новой «завесой секретности». Представители народа уже не пытаются убеждать друг друга, произносимые в парламенте речи теперь имеют своей целью мобилизацию плебисцитного мнения за стенами парламента. Как дока­зывал Шмидт, парламентарии, будучи связаны партийной дисциплиной, утрачивают независимость, как только возникает нечто вроде мандатов-обязательств. Хабермас признает, что концепция Шмидта о превраще­нии партийной системы из свободных коллегиальных образований, свя­занных единством мнений, в партии, имеющие вид застывших социаль­ных группировок, уже не отвечает действительности. Новый тип «партии без определенных функций», представляющий собой дальнейший этап «демократизации» и «массификации» политической системы, только усугубляет деполитизацию, еще сильнее снижая уровень политического дискурса и аргументации. Конечно, партия нового типа уже не ассоциируется здесь с дроблением «умеренной власти. Наиболее важный результат этого, выразившийся по определению Киркхаймера в «исчезновении политической оппозиции», вызвал, как подчеркивал Макс Вебер, ослабление публичного контроля над администрацией, что привело к укреплению авторитарной власти без применения авторитарных методов и средств.

Цель, преследуемая Хабермасом на всех этих уровнях анализа, заклю­чена не только в том, чтобы продемонстрировать деформацию и падение принципа свободной публичной коммуникации. Еще важным для нас является его дополнительный тезис о разрушении модели обособления гражданского общества и государства вследствие слияния уровней. Если деформация институтов опосредования как таковых способствует дедифференциации, то относительно тенденции к слиянию государства и общества можно утверждать, что она ликвидирует то социальное прост­ранство, в котором могла бы функционировать либеральная публичная сфера. Различие между двумя процессами в каком-то отношении являет­ся различием акцентов: Хабермаса интересует упадок и последующее возрождение публичной сферы, которое он в 1962 г. все еще считал воз­можным без участия модели разделения государства и гражданского об­щества. С другой стороны, нас интересует реконструирование такой мо­дели дифференциации, возможность или нормативная желательность которой не представима без обновления либерального и демократичес­кого проекта публичной сферы.

Однако между этими двумя подходами существует некое системное различие, состоящее в том, что модель упадка публичной сферы имеет дело с гораздо более законченным и даже «одномерным» процессом сли­яния, нежели процесс развития новых отношений между государством и обществом. Это можно видеть в самой структуре аргументации Хаберма­са. Он справедливо утверждает, что модель реполитизации общества по­средством государственного вмешательства в экономику не может сама по себе служить доводом в пользу слияния, поскольку частную экономи­ческую деятельность можно существенно ограничить и без такого вме­шательства, затрагивающего частный характер многих аспектов лично­стной интеракции. Но он не прав, когда утверждает, что вопрос может быть исчерпан ссылками на то, что частные ассоциации приняли на се­бя дополнительные публичные властные функции. Даже если эти оба процесса на самом деле приведут к созданию промежуточной сферы, к которой уже неприменимы такие различия, как частное и публичное, об­щество и государство, сами по себе они не заставят эти различия исчез­нуть, что, по-видимому, подразумевается в выражениях «этатизация об­щества» и «социализация государства». В частности, сферы интимного и публичного этими двумя процессами непосредственно не разрушаются; чтобы это произошло, необходимы овеществление и инструментализация этих двух сфер, которые в конечном счете являются сферами культу­ры. Если этим двум комплементарным, ведущим к слиянию процессам и суждено достичь своей цели, то овеществление пространства между ни­ми, т.е. культуры, должно быть более или менее тотальным. Этот тезис, впервые выдвинутый Шмидтом, можно защитить только с помощью те­ории культуры, разработанной Франкфуртской школой, особенно в ва­рианте Адорно. Однако такой выбор привел бы (в частности, и в случае тезиса Хабермаса) к манипулируемой общественности, агенты которой являются совершенно пассивными и нынешняя динамика которой от­нюдь не указывает на возможное возрождение ее первоначальных уст­ремлений.

Кроме того, следует отметить, что идея, позаимствованная Хабермасом у Маркса и предполагающая наличие дуализма «публичное обще­ство—государство» и «интимная сфера» (при преимущественном поло­жении первого элемента), совпадает с республиканской моделью Арендт. Теория Хабермаса об упадке также постулирует появление некоего сме­шанного образования, не являющегося ни публичным, ни частным и ве­дущего к краху подлинной публичности. Разработанная Хабермасом в модели либеральная публичная сфера, предполагающая опосредование между государством и общест­вом путем регулирования предпосылок рыночной экономики, уже и есть такая смешанная сфера и поэтому она не может вести к подлинной общественной жизни и действию.

Идеал либеральной публичной сферы непременно связан у Хаберма­са с идеалом демократизации. Как это ни парадоксально, исторический процесс демократизации, — будь то демократизация политики (в систе­ме партий) или культуры (как массовой культуры), — способствовал упадку институтов, на которых, собственно, и держался этот идеал, при­чем это происходило весьма противоречиво, через сведение идеала демо­кратизации к абстрактному принципу легитимации. Однако упадок ли­беральных институтов можно рассматривать с двух точек зрения: в аспекте обособления государства и гражданского общества (что выраже­но в правовом принципе) и в аспекте публичной сферы (что выражено в принципе рациональной коммуникации). Поэтому было бы весьма дву­смысленным требовать реинституционализации либеральных принци­пов, не ссылаясь при этом на оба, либо на какой-то один из этих вариан­тов.

Очевидным намерением Хабермаса было прежде всего защитить принцип коммуникации. Разумеется, в классических перечнях прав этот принцип выражен целой серией хорошо известных прав (свободы слова, собраний, права голоса и т.д.). Но само значение «прав» в этом случае, как и в других, предполагает нечто большее. Права, понятые как свобо­ды, вносят разделение между частной сферой и публичной властью, они предполагают защиту не только опосредующей публичной сферы от государственной власти, но также и частной сферы от публичной и пуб­лично-государственной сфер.

Поскольку Хабермас не хочет отказываться от этих перечней, он призы­вает к их пересмотру. В этой связи он не только утверждает, что реальная тенденция развития юриспруденции в государстве всеобщего благосо­стояния ведет к трансформации охранительных, негативных аспектов доставшихся нам в наследство конституционных прав, но и убежден, что это развитие по сути является воплощением единственной имманентной тенденции наших обществ, ведущей к реинституционализации публич­ной сферы. Поэтому он не только говорит о сохранении на норматив­ном уровне принципа либеральной публичной сферы, но и утверждает, что и буква и дух конституционных норм, регулирующих переход от ли­берального Rechtsstaat к государству всеобщего благосостояния, предво­схищают появление новых форм реинституционализации этого принци­па, вступая тем самым в противоречие с институциональной практикой существующих государств всеобщего благосостояния. Но как раз в этом пункте рассуждение, ранее усматривавшее в современной общест­венности и интимных сферах пассивные объекты экономических и политических процессов, ведущих к дезорганизации того и другого, нео­жиданно обнаруживает, что нормы, сложившиеся в этих сферах, могут служить ориентирами для альтернативной стратегии. Соответственно Хабермас предлагает свою модель реконструкции. И не является боль­шим сюрпризом тот факт, что здесь мы получаем новый вариант старой антиномии, присутствовавшей уже у Гегеля и Грамши, — антиномии, со­держащей в себе две противоположные ориентации: одну — на этатизм, другую — на гражданское общество.

Следует отметить, что рассуждение, касающееся развития правовых отношений в государстве всеобщего благосостояния, внезапно порывает с общим направлением анализа Хабермаса, что объединяет его с вывода­ми негативной философии истории и социальной теории поздней Франкфуртской школы, а также с ее теорией права. Хабермас ссылается на Франца Неймана, утверждая, что при слиянии государства и общест­ва невозможно будет сохранить общезначимость правовых норм; что право и администрирование будут все более дедифференцироваться. Нейман, однако, указал бы на то, что без сохранения общезначимости норм нельзя будет сохранить и принцип основных прав, ибо без наличия определенных ограничений этот принцип лишится связности, а если эти ограничения не будут определены в соответствии с точно сформулиро­ванными общими критериями, осуществление данного принципа будет просто невозможным.

В то же время Хабермас заявляет, что в условиях конституционализма государств всеобщего благосостояния под сомне­ние поставлены только негативные аспекты прав, выполняющие функ­цию защиты от государства.

Мотивации государства в этом контексте ясны: с его вмешательством в жизнь общества самоограничения в плане социальной автономии мо­гут показаться устаревшими, и, что еще важнее, появится необходимость в новых обоснованиях, способных придать законную силу и статус спра­ведливости новым формам деятельности государства. В условиях сохра­нения либеральных норм в качестве принципов легитимации такое узаконение можно осуществить, опираясь на внутреннюю логику либераль­ных прав. В условиях упадка конкурентной экономической системы в рамках государства, практикующего вмешательство и перераспределение, «позитивное исполнение» негативных, оборонительных прав в плане реа­лизации свобод слова, собраний и ассоциаций, а также свобод политиче­ского участия уже не может происходить более или менее автоматически. Поэтому государство должно обеспечить позитивные и, по сути, матери­альные гарантии участия в виде новых социальных прав. Что же касает­ся самих либеральных прав, то коль скоро они должны «остаться верны своим первоначальным интенциям», их «нормативная интерпретация должна быть изменена». При том что негативные права сохраняются в конституциях государств всеобщего благосостояния в качестве «свобод» (Freiheitsrechte), они должны теперь рассматриваться как права на учас­тие (Teilnehmerrechte), которые будут интерпретироваться в терминах позитивных социальных прав (Sozialrechte), определяющих виды дея­тельности, а не формы самозащиты и самообособления по отношению к государству.

Конечно, здесь не обошлось без некоторой натяжки. Даже те консти­туции, которые Хабермас считает наиболее разработанными, содержат, по его признанию, негативные права, права участия и социальные права в комплексе. Отсюда возникает вопрос, то ли Хабермас признает потреб­ность как в негативных, так и в позитивных правах, то ли он выступает за переход от первых ко вторым. Хотя в изложении Хабермаса ответ на этот вопрос выглядит неоднозначным, сам он, по-видимому, рассматривает со­хранение негативных прав как свидетельство присутствия некоторых черт не до конца изжитого буржуазного «налогового государства» (Steuerstaat) в рамках государства всеобщего благосостояния, как свидетельство невы­полнения последним в полной мере задачи создания унифицированного общества-государства, берущего на себя управление экономическими процессами. В свете этой задачи, по его мнению, необходимо заново определить даже права интимной сферы, уже не защищенной внешней оболочкой (ранее представленной частной собственностью), интерпре­тируя их в качестве функций или порождений публичных процессов де­мократического участия. В этом контексте Хабермас, кажется, полно­стью подтверждает положение В. Абендрота о том, что предполагаемые авторитарные последствия такой модели сведутся для большинства ин­дивидов всего лишь к замене зависимости от частной власти партикуляр­ных интересов зависимостью от процессов коллективного контроля, где «наивысшей единицей, наделенной правом принятия решений, являет­ся само государство». Единственное, что Хабермас находит нужным до­бавить к этой явно этатистской и авторитарной модели, это пожелание, чтобы государство в качестве единого органа планирования и контроля над всеми социальными процессами было бы само подчинено — в рам­ках единого общества-государства — процессам «формирования общест­венного мнения и волеизъявления граждан». Предполагается, что по­добный демократический этатизм сделает негативные права индивидов и групп излишними.

Хабермас также отмечает и подтверждает наличие в юриспруденции, ориентированной на государство всеобщего благосостояния, конкури­рующей модели. Согласно этой модели, функция опосредования между социальными интересами и государственными решениями не исчезнет и в государстве всеобщего благосостояния, изменится лишь ее публичный характер. Частно-публичные организации, которые возьмут на себя эту роль, продиктованную как частной сферой (общественные ассоциации и организации), так и сферой публичной (партии), будут сотрудничать с администрацией государства, пытаясь добиться «публичного» признания с помощью манипулятивных, иерархических процедур. Рудименты сферы публичной политики окажутся во власти этих структур, в числе за­дач которых будет оказание влияния на перераспределительную деятель­ность, предоставляющую позитивные гарантии «социальных прав». Ре­альные процессы заключения сделок, в контексте которых все это про­исходит, не будут публичными, а требования публичности, обращенные к государственным учреждениям, не будут затрагивать структуру перего­воров, юридически относящуюся к компетенции частного права. В этой связи Хабермас особо отмечает возникшую в конституционном разви­тии государств всеобщего благосостояния тенденцию к распростране­нию требований публичности (ранее затрагивавших только действия государства) на соответствующие общественные ассоциации и полити­ческие партии, а также на процессы их взаимодействия с государством. Только такое законодательство могло бы оживить публичную дискуссию в этой жизненно важной сфере, поставив «на место общественности, ко­торая больше не является совокупностью частных лиц, взаимодействую­щих лишь на индивидуальном уровне, общественность, состоящую из организованных частных лиц». Именно эту тенденцию Хабермас счита­ет равнозначной проекту создания критической публичной сферы в со­временных условиях, отмеченных глубоким и еще не нашедшим своего разрешения конфликтом с явно доминирующей ныне тенденцией к ма­нипулированию публичностью.

Хабермас, по-видимому, не осознает того, что эта плюралистическая модель критической публичной сферы находится в конфликте также и с идеалом единого общества-государства. Без сомнения, он отождествляет действующие силы (государственная законодательная активность) и ко­нечные результаты (полностью публичный процесс принятия решений по всем социально значимым вопросам) этих двух процессов. Тем не менее проект создания единого общества-государства, выраженный в пере­ходе от негативных прав, ограничивающих государство, к позитивным правам, предполагающим государственную активность, ориентирован на монолитное демократическое общество, обладающее единым коллек­тивным актором, обеспечивающим участие индивидов в единой социетальной публичной сфере. В данном контексте меньшинства как группы и даже ассоциации, имеющие особые интересы и идентичности, не будут защищены; под защитой окажутся только отдельные члены как гражда­не единого целого. Даже если такая модель не является маской для этатистского авторитарного правления, у нее нет инструментов, предо­храняющих от тоталитарной демократии.

В порядке сравнения отметим, что проект демократизации сущест­вующих ассоциаций и партий является скорее плюралистическим, нежели коллективистским. Хотя его цель состоит в том, чтобы восста­новить публичную сферу, осуществить подобное предполагается путем создания в каждой ассоциации небольших групп общественности, свя­занных друг с другом посредством более общих и, опять же, более пуб­личных процессов взаимодействия. Если в реализации этой модели будут играть какую-то роль государственные законодательные органы, былое полемическое отношение к авторитарному характеру государст­венной администрации неизбежно возродится, и государство будет вы­нуждено не только гарантировать существование новой общественнос­ти материально, но и ограничить свои собственные полномочия. Если только мы не считаем возможным полное исчезновение государственно­го управления, это двойственное отношение общественности к государ­ству придется как-то институционализировать, и это требование явно отражено в факте неоднозначности общей структуры прав, заложенных в современных конституциях. Новые формы публичности с очевиднос­тью требуют не только материальных импульсов со стороны государст­ва, но и тех или иных форм защиты от вмешательства государства. Ма­лые группы общественности, представленные ассоциациями и партия­ми, которые должны сохранять автономность даже в отношении более широких публичных процессов, регулирующих их взаимодействие, не могут существовать и действовать без прав — как негативных, так и по­зитивных. Однако это требование по сути восстанавливает обе норма­тивные основы либеральной публичной сферы: дифференциацию и коммуникацию. Дело, однако, не сводится только к праву на коммуни­кацию. Точно в такой же двойной защите нуждаются и члены демокра­тизированных ассоциаций. Для того чтобы иметь возможность высту­пать в качестве участников, им необходима позитивная поддержка и гарантии, а чтобы иметь возможность свободно функционировать, им нужны негативные права и свободы.

Хабермас, безусловно, полагал, что обе его модели конкурировали друг с другом лишь постольку, поскольку обе были нацелены на демокра­тизацию двух отдельных процессов, ведущих к слиянию: «этатизации об­щества» (государственное вмешательство) и «социализации государства» (неокорпоративизм). Допуская мысль об окончательном слиянии, он предполагал также возможность конвергенции обоих демократизирую­щих процессов. Но он не понимал, что первый из предусмотренных им демократизирующих процессов продуцирует социальные условия, необ­ходимые для осуществления публичной свободы, только в форме «соци­альных прав», а такие права вполне совместимы с просвещенным и па­терналистским абсолютизмом. Лишь второй процесс способен оживить конституирующую интеракцию внутри самой публичной сферы в виде подлинных «прав участия». Эти процессы, однако, конвергируют не полностью, фактически они даже воспроизводят ту дифференциацию, которая была поставлена под угрозу как государственным вмешательст­вом, так и корпоративизмом. Кроме того, они проистекают из двух раз­личных теоретических традиций — из марксистской утопии общества-государства и из предлагавшегося Токвилем проекта восстановления в демократической форме опосредующих ассоциаций гражданского и по­литического обществ.

Вторая причина, позволяющая представить обе модели как конвер­гирующие, состоит в том, что их институционализация осуществляется в ходе единого процесса законотворческой деятельности государства всеобщего благосостояния. Хабермас фактически постулирует сохра­нение публичности как либеральной ценности, служащей норматив­ным фоном для государственных акторов, добивающихся легитимнос­ти в условиях усиливающегося интервенционизма. Но эти нормы не связаны с другими акторами, потому что в условиях деформированной и манипулируемой публичной сферы подобное оказывается почти не­возможным.

Наконец, по логике вещей государственная деятельность может быть нацелена на самоограничение. И тем не менее есть основания полагать, что модели дифференциации, базирующиеся на правах, никогда не осу­ществлялись без участия акторов, внешних по отношению к государству и даже враждебных государству. Однако модель деформированной пуб­личной сферы предполагает общество без оппозиции и пассивность по­тенциальных социальных акторов. Выбор Хабермаса определяется характером осуществленного им анализа. Подразумеваемое отождеств­ление двух моделей, нацеленных на возобновление общественной жиз­ни, — это не только плод его социалистических убеждений, но также и следствие сделанного им вывода о необратимости поворота к этатизму, происходящего по ходу становления современных обществ. Таким образом, выбор между двумя моделями этатизации общества (публично-де­мократической и манипулятивно-демократической) оказывается на деле отсутствием всяческого выбора. Парадокс состоит в том, что аналитик, сделавший так много в плане идентификации нормативного идеала со­временной публичной сферы с обособлением государства и гражданско­го общества, пришел к выводу, что этот идеал можно спасти, только при­няв то, что уже произошло, а именно дедифференциацию и уничтожение независимого гражданского общества.

Теорию Фуко можно интерпретировать как еще одну попытку критики го­сударства всеобщего благосостояния.

Фуко, конечно, согласился бы с мнением Хабермаса относительно путей функционирования деформированной публичной сферы, равно как и с тезисом о взаимопроникновении социетальных и государствен­ных властных отношений. Но при этом он отверг бы само понятие деформации, которому Хабермас противопоставляет неизменную реле­вантность норм гражданского общества. По крайней мере, в этом отно­шении анализ Фуко соответствует позиции Никласа Лумана. Оба счита­ют, что нормативная концепция легитимации, закона, публичности и прав представляет собой исчезающий пережиток аристократическо-монархической системы. Отдавая себе отчет в том, что данные понятия (вместе с демократией) были приняты реформаторами и революционе­рами в конце восемнадцатого и начале девятнадцатого столетий, оба настаивают на том, что эти понятия не применимы к современным де-центрированным обществам. Но при этом Луман и Фуко предлагают различные объяснения этого тезиса. Луман осно­вывает свое объяснение на модификации основного принципа происходящей в общества дифференциации — на преобразовании соци­альной системы стратификации в функциональную дифференциацию. В современных дифференцированных социальных системах более невоз­можно репрезентировать единство общества. Репрезентация и норма­тивные категории гражданского общества утратили связь с реальностью. Однако, с точки зрения Фуко, нормативная юридическая модель стано­вится анахронизмом по причине появления новой формы стратифика­ции и новых властных отношений, а вовсе не по причине функциональ­ной дифференциации. Если в работе Лумана проблема господства отхо­дит на второй план, то у Фуко, напротив, ей принадлежит центральное место. Соответственно, в отличие от Хабермаса, версия Фуко касательно возникновения и развития современного гражданского общества с само­го начала носит явную негативную окраску. Более того, поскольку эти явления рассматриваются как продукт современных технологий власти, ни одна из категорий гражданского общества не может предоставить ориентир для проекта, подвергающего сомнению структуры господства, пронизывающие наши общества. К этой навевающей тревогу концепции гражданского общества мы и обратимся.

Самым важным критерием понимания критики гражданского общества у Фуко являются работы не кого-либо из современников, Карла Маркса. Если Маркс был непревзойденным критиком гражданского общества современной эпохи в XIX столетии, то в XX в. этот титул заслуженно унаследовал Мишель Фуко. Как и Маркс, он ставит своей целью рассмо­трение различных форм и технологий той модальности власти, которая является специфически современной. Его анализ, напоминающий ана­лиз Маркса, обращается к основным категориям гражданского общест­ва — закону, правам, автономности, субъективности, публичности, плю-ральности, социальному началу, — чтобы показать, как, вместо того что­бы ограничивать господство, они поддерживают его. Хотя мы намерены показать, что этот анализ односторонен, ведь его автор оказался под воз­действием того самого аспекта модальности власти, который он анализирует (стратегический разум), тем не менее совершенно ясно, что ни од­на теория гражданского общества не может игнорировать идей Фуко, ес­ли не хочет выродиться в пустую апологию.

Несмотря на ряд важных различий, Фуко анализирует специфику со­временного общества с опорой на основную интуицию Маркса: совре­менность предполагает появление новых всепроникающих форм гос­подства и расслоения. Но не стоит считать, будто Фуко ограничен марк­систским дискурсивным универсумом. Ведь такие понятия как диалек­тика, экономический детерминизм, исторический материализм, модель базис/надстройка, забота об идеологии, стратегия имманентной крити­ки и классовая борьба полностью отсутствуют в его работах. Фуко де­монстративно избегает этого дискурса по нескольким причинам. Во-первых, марксистское внимание к экономике ведет к неадекватному опи­санию властных отношений — ни формы, ни стратегии, ни реального функционирования власти невозможно поместить в область экономики или подчинить ей. Во-вторых, диалектическая теория истории, которая постулирует освободительный потенциал макросубъекта, способного превратить местные очаги сопротивления в тотальное революционно-политическое движение, — а это может раз и навсегда положить конец социальному господству, — является совершенно необоснованной и опасно утопической. Более того, тотализирующая теория, какое бы об­личье она ни принимала, представляется одновременно и препятствием для дальнейшего исследования и политически невыгодным фактором. По мысли Фуко, глобальная систематизирующая теория стремится при­украсить детали, местные формы и специфику механизмов власти, одно­временно пытаясь удержать все на своих местах, вместо того чтобы осла­бить хватку унитарных дискурсов, завладевших нашим мышлением. Фуко отвергает марксизм не для того, чтобы подчеркнуть позитивные достижения современного гражданского общества. Наоборот, он посту­пает так для того, чтобы лучше описать появление новых видов властных отношений, которые проникают в жизнь общества намного дальше и глубже, чем это мог представить Маркс.

Фуко не использует термин «гражданское общество», но он, несо­мненно, исходит из того обособления друг от друга общества и государ­ства, которое, по Марксу, явилось признаком современности. Более то­го, подобно Марксу, он утверждает, что центр современных властных от­ношений — это общество, независимое и обособленное от суверенного государства. Фуко не низводит общество до его экономического базиса и не рассматривает межклассовые отношения в качестве парадигматичес­кой формы властных отношений или борьбы в современном обществе. Вместо этого он развивает марксистское понимание «анатомии» граж­данского общества. Если Маркс обнаружил властные отношения на производстве, конституированные и замаскированные юридическими тонкостями трудового контракта, то Фуко, в свою очередь, обнаружива­ет асимметричные властные отношения внутри других важнейших ин­ститутов современного общества: больниц, школ, тюрем, приютов, ар­мий, семьи и т.д. Причем то, что говорит Маркс относительно рыночных отношений и договорного права, Фуко признает верным для описания всех юридических форм и основных институтов современного общества: норма, легальность и права сочетаются с дисциплиной, властными отно­шениями и подчинением.

Таким образом, Фуко также видит за юридическими отношениями либерально-демократических режимов и внешне эгалитарного рыноч­ного общества систематические (неакцидентальные) формы господства в обществе. Ведь основной задачей Фуко было раз и навсегда покончить с тем, что он называл «юридической моделью власти», все еще господст­вующей в нашем мышлении, и направить наше внимание на трудно уло­вимую, но распространенную форму власти, типичную для современных обществ и не поддающуюся определению в юридических категориях. Поскольку судьба категорий гражданского общества, связана с вводи­мым Фуко противопоставлением, двух моделей власти, имеет смысл рассмотреть последние подробнее.

По мнению Фуко, юридическая модель власти и правовая система в нашем обществе заимствованы из старого режима (ancien regime). Воз­рождение римского права началось в XII в., вместе с дискурсами суве­ренности, легитимности и прав, сыгравшими основную роль в установ­лении абсолютной власти и авторитета монархии. На Западе права, по Фуко, даны лишь монархам. Даже когда юридический дискурс оборачивается против монаршего контроля (во имя, например, сохранения фео­дальных прав или укрепления прав индивида перед лицом государства), под вопросом всегда оказываются именно пределы суверенной власти, обычно оспариваются именно ее прерогативы. Направлен ли юридичес­кий дискурс субъективных прав на ограничение или, напротив, на под­держание абсолютного характера королевской власти, целью его остается утверждение власти как монаршьего права. «Основная роль теории прав, от средних веков до наших дней, заключалась в установлении легитим­ности власти. Это и есть основная проблема, вокруг которой и вращает­ся вся теория прав и суверенности». Короче говоря, суверенность опи­сывается в юридических терминах, в то время как закон конституирует власть как легитимное право суверенности.

Отчасти, конечно, эта юридическая конструкция служила для зату­шевывания присущего власти господства, представляя власть как леги­тимное право суверена и вводя как правовое обязательство подчиняться ей. Отчасти оно также служило инструментом и оправданием создания крупномасштабных административных монархий. Таким образом, юри­дическое начало утверждает форму осуществления власти в рамках абсо­лютных монархий, т.е. в отношениях между сувереном и подданным. Действительно, юридическая модель утверждает особую концепцию пу­тей осуществления власти. Она основана на модели власти, действую­щей посредством механизмов закона, табу, цензуры, ограничений, пови­новения и правонарушения.

Короче говоря, модель власти, соответствующая юридическому нача­лу, по сути своей репрессивна. Следовательно, власть оказывается «странно ограниченной»: она бедна ресурсами, скупа в методах, однооб­разна в тактике. И единственная сила воздействия, которая есть у нее, — это сила отказа, возможность сказать «нет». Она не созидает новое, а лишь устанавливает ограничения. Эта власть не способна ни на что, кро­ме как запрещать то, что не разрешено. Суверенная власть как таковая действительно ограничена, поскольку предусматривает право над жиз­нью и смертью только в связи с осуществлением права убивать или воз­держиваться от убийства, позволить жить или лишить жизни. Не случайно символом такого рода власти стал именно меч, поскольку юридико-политическая модель действительно осуществляется как средство отторжения, как механизм лишения, как право присвоить себе долю богатства, налог на продукцию, товары, услуги, труд и кровь, взыскивае­мый с субъектов. Такая форма власти заглушает, подавляет, запрещает, захватывает, конфискует — и все.

Излишне напоминать, что центральный тезис Фуко заключается в том, что новый тип власти, который начал развиваться в XVII—XVIII вв. и приобрел всеобщий и законченный характер в XIX—XX столетиях, не­совместим с отношениями суверенитета и во всех аспектах являет собой антитезис механизму власти, описанному теорией суверенитета. Новый тип власти как дисциплины, одно из величайших изобретений буржуаз­ного общества (sic), не сводится к репрезентации права: юридическое начало не может служить системой его репрезентации. Не может и мо­дель подавления объяснять метод, технологии и осуществление этой фор­мы власти. И тем не менее данная модель остается господствующей и в на­стоящее время, отчасти в виде идеологии прав, отчасти как организующий принцип правовых кодексов, которые Европа, получила в XIX столетии. Она сохраняет главенство в сфере политической теории, формируя как либеральную, так и радикальную демократическую версию теории обще­ственного договора.

Действительно, Фуко в духе Маркса (и Карла Шмидта) высмеивает либеральную политическую теорию, которая усматривает в универсальном легализме общества (соблюдение формального равенства, прав, парла­ментская демократия) ограничение, налагаемое свободным социетальным сообществом (состоящим из суверенных индивидов) на осуществ­ление власти. Теория договора создает иллюзию, что власть может быть зримой, локализованной и ограниченной рамками политического госу­дарства, пределы которого точно определены правами юридического субъекта. Данной теории, безусловно, принадлежит своя роль в построе­нии модели парламентской демократии, противоположной администра­тивной, авторитарной, абсолютистской монархиям. Но при этом она оста­ется пленницей юридической модели власти, впервые выдвинутой именно этими монархиями. В XVIII столетии критика монархии с позиций теории общественного договора была направлена отнюдь не на юридическую сис­тему. Скорее, она была направлена на более полное и тщательное соблюде­ние законности, которой подчиняются все механизмы власти. Политиче­ская критика воспользовалась тогда всей юридической мыслью, которая сопровождала развитие монархии, чтобы этой последней вынести приго­вор; однако же она не усомнилась в самом принципе, согласно которому само право должно быть формой власти, а власть должна всегда осуще­ствляться в форме права. Ни руссоизм, предполагавший радикальный демократический переход верховной власти от короля к народу, ни либе­ральная идея первичности прав по отношению к форме правления, не преодолевают юридической концепции власти, доктрины верховной вла­сти или акцента на легитимности. Оба предполагают, что господство за­кона и кодификация прав делают власть легитимной и контролируемой. Оба говорят о власти в терминах государства, суверенитета, согласия, до­говора и прав, подразумевая, что власть является зримой, локализуемой в едином месте, ограничиваемой и непременно должна осуществляться в соответствии с фундаментальной законностью.

Сама идея договора среди индивидов, договора, устанавливающего легитимность власти путем ограничения последней рамками закона и прав, интерпретирует власть как исконное право суверенности, которое передается, с установлением политического общества, некоему искусст­венному суверену. Подобная модель объясняет угнетение как нарушение ограничений, установленных условиями договора. Право восстать про­тив власти, преступившей свои пределы и как следствие нарушившей права других, — это право восстановить легитимную, юридически огра­ниченную власть.

Фуко рассматривает эту модель власти как анахроничную. Но почему же ее все еще считают приемлемой? Помимо вышеупомяну­тых сугубо исторических причин, Фуко говорит и о тех трех ролях, кото­рые юридическое начало играет в современном обществе.

Первая из них — сугубо идеологическая, несмотря на неприятие Фуко самого по­нятия идеологии. В самом деле, он неоднократно утверждал, что дис­курс закона и субъективных прав скрывает определенные действия вла­сти, отвлекая наше внимание от вновь появившихся дискурсов самих дисциплин и скрывая те механизмы власти как дисциплины, которые действуют вне закона, под маской и посредством закона. Другими словами, нас ориентируют на вопросы законности и незаконности, а не на проблемы борьбы и подчинения, на отношения суверенитета, а не гос­подства На самом деле, механизмы обеспечения дисциплины обладают собст­венным дискурсом, который относится не к нормам, а к нормализации. За дискурсом субъективных прав скрывается гораздо более важная дисцип­линарная дискурсивность. Так связь между дискурсом субъективных прав и реальными властными отношениями становится связью между формой и содержанием. Кроме того, современное общество начиная с XIX в. и до наших дней, характеризуется, с одной стороны, законодательством, дис­курсом и организацией, основанными на публичных правах, главный принцип формулирования которых зиждется на социальном организме и делегативном статусе каждого гражданина; с другой стороны, жесткой структурой дисциплинарного принуждения, цель которого, по сути, — обеспечить сплоченность того же социального организма. Анахроничный, но все еще полезный нормативный дискурс субъективных прав и сувере­нитета маскирует новые властные отношения современности.

Фуко, конечно, рассматривает новое, современное развитие прин­ципов обсуждения закона и прав и их организацию. Но, как подчерки­вает Хабермас, реорганизация прав, которую особенно выделяет Фуко, не имеет ничего общего с нормативными преобразованиями внутри за­кона начиная с XVIII в. или с бурным развитием системы гражданских прав в нашем столетии. Фуко совершенно игнорирует развитие нор­мативных структур в связи с современной структурой власти. Более то­го, в своих рассуждениях о «юридическом», составляющем неотъемле­мую часть «феодальной монархической» власти, он упускает из виду различие между старой концепцией привилегий и современной кон­цепцией прав. Похоже, он действительно убежден, что современные структуры прав, имеющие основополагающее значение для различных областей гражданского общества и для нового типа связи между граж­данами и публичной сферой, остались по существу теми же, что и при абсолютистских формах правления. Судя по всему, нам остается только заключить из его исследований, что забота о процедурных принципах демократического правления: о гражданских, политических и социальных правах, короче, о конституционализме — это наследие периода аб­солютизма.

Если права служат лишь установлению законности суверенной влас­ти, одновременно скрывая господство, тогда метод Фуко, судя по всему, демистифицирует первую с тем, чтобы выявить второе.

Но у дискурса о правах и юридической концепции власти есть и дру­гая функция. Это не только идеологическая оболочка для новой формы господства, но и само создание ее: «Система прав и область закона пред­ставляют собой постоянные факторы этих отношений господства, этих многообразных способов подчинения. Я убежден, что права должны рас­сматриваться не в категориях законности, а, скорее, в категориях спосо­бов подчинения, провоцируемых ими». Как было указано ранее, реаль­ные вещественные дисциплины создают основу для формальных юриди­ческих свобод. Действительно, новое, неанахроничное (ненормативное) развитие юридического дискурса и юридической формы влечет за собой их «колонизацию» со стороны процедур установления нормы, со стороны эмпирических дисциплин (от социологии и медицины до психологии). Права личности, закон, ориентированный на личность, и проникновение этих дисциплин в прежнюю нормативную структуру закона превращают последний в весьма эффективного посредника и соучастника дисципли­нирующих, нормализующих технологий господства, несмотря на край­нюю неоднородность уровней дисциплины и суверенитета. Более того, именно эти ненормативные процессы в рамках права и юридических дис­курсов и вовлекают закон в современную структуру власти. Использова­ние медицинской, психологической, социологической экспертизы, статистических данных, одним словом, эмпирической информации и не­правовых языков, в рамках правового дискурса с целью обоснования не­коей точки зрения доказывает, что науки давно проникли в юридические структуры, делая их позитивными, эмпирическими, функциональными, придавая им квазидисциплинарный характер. Таким образом, право в XIX—XX столетиях далеко не обязательно отходит на задний план, но те­перь оно все больше и больше действует в интересах нормализации, так как юридический институт вошел в среду аппаратов (медицинского, админи­стративного и т.д.), функции которых большей частью регулирующие .

Идея основополагающей роли права по отношению к подчинению иызывает в памяти прежнюю марксистско-функционалистскую крити­ку прав и юридических форм. Здесь также юридические структуры пред­ставлены как определяющие современную модальность власти, а юри­дический субъект выступает в роли не ограничителя, а продукта власти. Здесь налицо аналогия с трудовым соглашением, которое зашифровы­вает, скрывает и создает асимметричные властные отношения в сфере производства. Однако для Фуко современные формы власти не проти­воречат эгалитарным нормам гражданского общества и не нарушают их, являясь, скорее, их основой. Эта нормализующая функция все более позитивистской и эмпирической концепции колонизированного права совершенно отсутствует у Маркса. Таким образом, в отличие от некото­рых версий марксизма, Фуко утверждает, что нормативные принципы гражданского общества не могут служить основанием для критики гос­подства или обеспечивать значимые ориентиры для социальных движе­ний, которые могли бы стремиться к их более полной реализации. А оставаясь нормативными, принципы прав, господство закона, легитим­ности и т.д. являются анахроничными. Закон становится колонизиро­ванным со стороны наук и, так сказать, эмпирическим в той мере, в какой он служит господству. Короче говоря, Фуко открыто отвергает путь имманентной критики.

Третья причина живучести юридической модели власти, которую выделяет Фуко, носит квазипсихологический характер. Контрактная модель интерпретирует власть как простое ограничение чьих-либо же­ланий или свободы: легитимная власть оказывается сама ограничена ввиду сохранения прав и свобод за народом. По этой модели, мы сво­бодны делать то, что не запрещено законом. Власть как простой огра­ничитель свободы подразумевает, что мера этой свободы (негативная свобода) остается неприкосновенной. Такова в действительности об­щая форма приемлемости власти в нашем обществе. Следовательно, социально-психологическое объяснение привлекательности юридиче­ской модели власти основывается на том факте, что «лишь при условии сокрытия значительной своей части власть вообще может быть перено­сима. Ее успех пропорционален тому, что из своих механизмов ей уда­ется спрятать. Будь власть целиком и полностью циничной — прини­мали бы ее?».

Хотя данное объяснение слишком напоминает теорию легитима­ции, Фуко не согласился бы с подобной интерпретацией. Юридическая модель власти — не легитимирующий дискурс дисциплинарной власти, а отвлекающий маневр. Дискурсы дисциплин совершенно различны. Даже если мы продемонстрируем, что Фуко, невзирая на все его отри­цания, все же нуждается в теории легитимации, и в своих утвержденииях (таких, как процитированное выше) он действительно возвращает понятие легитимности в прежние рамки, то вряд ли эта интерпретация будет для него приемлемой. Вовсе не призывая нас анализировать во­просы легитимности, согласия, суверенитета и повиновения, он стре­мится повести нас в противоположном направлении, заставить нас в зглянуть на господство/подчинение в их материальном воплощении, со всеми их реальными формами и технологиями. И действительно, на­стал момент отказаться от всецелой поглощенности поиском норма­тивного различия между законной и незаконной властью, вопросами юстиции, дискурсом о субъективных правах и т.д. На смену приходит принципиально иной, противоположный метод анализа, где внимание уделяется в первую очередь микротехнологиям господства в самых раз­личных сферах общества, а не концепции суверенной власти, государ­ства и легитимности.

Для этого, однако, необходима иная концепция власти. Юридичес­кая модель оправдывала себя, когда речь шла о власти, сосредоточенной вокруг отторжения и смерти. Юридическое начало, однако, «оказывает­ся уже абсолютно чужеродным тем новым приемам власти, функциони­рования которых осуществляется благодаря технике, а не праву, благода­ря нормализации, а не закону, благодаря контролю, а не наказанию; данный метод используется на таких уровнях и в таких формах, которые выходят за границы государства и его аппарата». Нам предлагают ана­лиз этого нового, современного, типа власти в «Дисциплине и наказа­нии», в эссе, собранных во «Власти/Знании» и, наконец, в первом томе «Истории сексуальности». В отличие от юридической модели, которая понимает власть как нечто принадлежащее индивиду или группе, годное для обмена, подлежащее возврату и правовым ограничениям и разруша­емое знанием, истиной и подлинным дискурсом, дисциплинарная, нор­мализующая власть рассматривается прежде всего как взаимоотношение сил: она осуществляется, не подлежит обмену и действует в тесном сою­зе с дискурсами истины и продуцированием истины.

Более того, власть вовсе не локализуется в рамках какого-либо макроинститута (например, государства), она равнообъемна социальному организму — сеть власти лишена областей изначальной свободы. Ско­рее, властные отношения переплетаются с другими типами отношений, включая производство, родство, семью, знания, сексуальность и т.п. Властные отношения представляют собой, так сказать, прямое следствие разделений, неравенств и нарушений равновесия в последних. И наобо­рот, властные отношения суть внутренние условия подобных дифферен­циаций. И хотя властные отношения сами себя производят, зарождаясь в рассредоточенных, неоднородных, локализованных сферах и проявля­ясь посредством различного рода «микротехнологий», они могут быть внедрены в более значительные стратегии и служить, например, эконо­мическим или государственным целям.

Короче говоря, Фуко заменяет юридическую концепцию власти стра­тегической моделью враждебных асимметричных отношений сил. Власть вездесуща, но не потому, что она всеохватна, а потому, что она приходит отовсюду. Кроме того, современная власть осуществляется не через запреты и отрицание. Скорее, она действует посредством много­численных технологий контроля, классификации, надзора и дознания. Последние, в свою очередь, продуцируют новые дискурсы, знания, исти­ны, новые типы индивидов или субъектов, требуемое поведение и функ­циональные результаты. Властные отношения носят интенциональный и одновременно несубъективный характер, будучи основаны на расчете и вполне поддающейся расшифровке логике и намерениях, которые ос­таются при всем этом анонимными. В конце концов, не существует властных отношений без сопротивления им там, где эти отношения осу­ществляются.

Хотя данная концепция и намного глубже либерально-юридической модели, Фуко — не единственный, кто рассматривает власть в этом клю­че. Сходную позитивную концепцию власти можно обнаружить в рабо­тах и Толкотта Парсонса, и Никласа Лумана. Однако Фуко предостав­ляет внушительный и подробный анализ двух основных форм осуществ­ления власти, равно как и уникальное, рассмотрение взаимоотношения знания, силы и истины, которую они влекут за собой. В «Дисциплине и наказании» рассматривается дисциплинарно-нормализующая власть, которая увязана с телесным подчинением и осуществляется через «анатомополитику человеческого тела». «История сексуальности», с другой стороны, посвящена регуляторно-продуктивной биовласти, ориентиро­ванной на контроль за населением — его здоровьем, вероятной продол­жительностью жизни и долголетием, — осуществляемый через «биопо­литику населения». Не будучи тождественными, эти две формы власти, появившись в XVII и XVIII вв. соответственно, образовали два полюса, вокруг которых разворачивалась продуктивная организация власти, осу­ществляемой над жизнью. Каждая из них развивала определенные технологии, тип дискурсивности и знание, и каждая в результате создала особый продукт: душу, послушное тело и человека в первом случае; вож­делеющего индивида и сексуальность — во втором.

Новые науки о человеке — криминология, медицина, психология, со­циология, педагогика и т.д. идут рука об руку с новыми технологиями надзора, проверки, классификации, индивидуализации и нормализации с целью установления дисциплины. Именно посредством дисциплин и дисциплинирования тело с наименьшими затратами низводится до уровня политической силы и максимизируется как полезная сила. Эти формы знания и технологий власти образуют также душу как продукт экспертного взгляда учителей, врачей, воспитателей, тюремных надзи­рателей и социальных работников. Эффектом дисциплинарной влас­ти/знания является человек — познаваемый, просчитываемый, нормаль­ный, полезный.

Биовласть также действует посредством дискурсивности, продукцирует новые типы индивидов и приводит к знанию, связанному с ре­жимом власти. Дискурсивный взрыв по отношению к сексуальности, который возник в XVIII столетии и сформировал индивидов как вож­делеющих субъектов, также использовал технологии, возникшие на принципиально иной основе. Фуко ссылается на методику исповедей, развившуюся в монастырях и усовершенствованную психологией и на собирание полицией статистической информации о богатстве, ресур­сах, производительной способности и здоровье населения. Он также обсуждает соответствующие науки о человеке — в особенности, демо­графию, медицину, биологию, психиатрию, психологию, этику, педа­гогику и урбанологию, которые рассматривают вопросы рождаемости и смертности, вероятной продолжительности жизни и плодовитости, а также модели питания и проживания и вызывают непрекращающуюся дискуссию по поводу деталей сексуального поведения. В этих новых формах знания люди представлены как популяция, подлежащая регу­лированию и контролю в целях увеличения продолжительности ее жизни, производительности, богатства и полезности. Индивидуум в них предстает как вожделеющее сексуальное существо, тайные жела­ния которого должны быть выведаны, по возможности высказаны и направлены в надлежащее (полезное) русло при помощи самодозна­ния, проводимого, разумеется, под руководством экспертов. Таким об­разом, секс находится в центре новых технологий жизни. Здесь также речь идет о том какой тип власти реализуется в отношении тела и сек­са. Эта власть выступает отнюдь не в форме закона, а результат ее при­менения не есть табу. Напротив, она осуществляет свое действие через умножение отдельных форм сексуальности. Новые типы сексуально­сти — детская сексуальность, извращения, женская истеричность, которые появляются и завоевывают пространство дома, школы, тюрь­мы, «все они являются коррелятами вполне определенных процедур власти». Постепенно секс сам по себе превращается в проблему для истины и в предмет исследования, которым занимается огромный (ме­дико-психологический) аппарат с целью продуцирования истины о нас самих.

Этот анализ форм современных властных отношений является одно­временно и поучительным, и в определенном смысле бесспорным. Од­нако под вопросом остаются теоретические предпосылки генеалогичес­кого метода анализа власти и значение этого метода для теории модерни­зации и современного гражданского общества. Так как нас интересует в основном значение данного метода, вопрос о его теоретических посыл­ках мы рассмотрим вкратце.

Фуко раскрывает темные стороны современ­ного гражданского общества. Как было отмечено выше, развитие состав­ляющих гражданского общества в современную эпоху — новая форма ин­дивидуальности, субъективности, прав, плюральности, публичности, за­конности и социальности — вовсе не обеспечивая «прироста свободы» (Маркс), оказывается теперь не чем иным, как эффектом властных отно­шений. Гражданское общество, иными словами, эквивалентно совокуп­ности его негативных проявлений.

Однако в этой концепции упущено из виду четкое понятие социаль­ного. Это и есть истинная причина того, почему Фуко предлагает нам чрезвычайно одностороннее исследование прав и демократии. Необ­ходимо взглянуть еще раз на оценку, данную Фуко каждому из этих клю­чевых компонентов современного гражданского общества, прежде чем определить собственную позицию.

Мы уже видели, что, с точки зрения Фуко, юридический субъект — не больше, чем опора дисциплинарной власти. Современное юридическое лицо, наделенное правами, — это один из аспектов современной индивиду­альности, который, отнюдь не являясь признаком автономии, выполняет определенную функцию по отношению к дисциплинарному контролю, и даже оказывается его продуктом. Путем наблюдения, постоянного надзора, сортировки, разделения, классификации, испытания, обучения и оценки дисциплина создает материальный эквивалент юридического субъекта, окружая его властными отношениями.

Но генеалогия современного индивида у Фуко не ограничивается вы­ явлением оборотной стороны «правовой фикции» юридического субъек­та; она простирается до нападок на современную рефлексирующую субъективность как таковую. Дисциплинарные практики объективи­зируют  субъект и создают ряды дихотомий, каждый из которых является
эффектом власти: сумасшедший / нормальный, больной / здоровый, преступник / законопослушный гражданин, аномальный / нормальный. То, что Гегель считал двумя важнейшими достижениями современного гражданского общества — абстрактные права юридического лица и принцип субъективной свободы морального субъекта, намерения и воля которого
должны быть приняты во внимание в любом суждении о действии, — в руках Фуко превращается в продукт властных отношений. Моральный субъект представляет собой результат нормализующего суждения, осуществляемого посредством надзора и испытания с помощью объективизирующих наук о человеке: криминологии, социологии, медицины, пси­хологии, психиатрии, статистики, демографии и т.д. Более того, «ложное сознание» морального субъекта создается отнюдь не путем «интернализации» ценностей и норм, и такой субъект не может быть эмансипирован с помощью развития «истинного» сознания. Власть не кончается там, где начинаются знание и самоанализ. Скорее, знание, истина, субъектив­ность и рефлекотивное сознание представляют собой продукт объективи­зирующих дисциплин и действуют в одном направлении с последними. Они создают, наряду с нормализующим оком, стража, врача и учителя, субъекта в качестве подчиненного объекта власти-знания.

То же самое справедливо и по отношению к душе или психике. По­следние суть продукты не эмансипационного процесса самопознания, а «пастырской власти», чьи технологии самонадзора, самовопрошания, исповеди и как следствие самоустроения и самодисциплины, иницииро­ванные церковью, стали секулярными и вошли в употребление в совре­менной культуре и обществе. Таким образом, политическая ось индиви­дуализации опрокинулась вместе с переходом от феодального общества к современному. Восходящая индивидуализация, отражающая власть, привилегии и социальный статус семьи или группы, сменяется нисходя­щей индивидуализацией, которая увеличивает явленность и своеобразие тех, кто подчинен и порабощен дисциплинарными технологиями. Дру­гими словами, когда власть становится более анонимной и более функ­циональной, те, на кого она направлена, проявляют тенденцию большей индивидуализированности и оказываются явленными, зримыми. Со­временный индивид представляет собой суммарный результат воздейст­вия дисциплинарной и пастырской власти, это контролирующий себя субъект, выполняющий функции воина и жреца для самого себя.

Данная теория индивидуализации влечет за собой очевидные послед­ствия для значения и роли новой формы публичности, характерной для современного гражданского общества. Как только дисциплинарные тех­ники становятся деинституционализированными и начинают свободно распространяться в обществе, именно «сумятица событий, действий, поведения и мнений — «все, что происходит»» становится очевидной, публичной для вездесущего ока безликой власти. В самом деле, подоб­но процессу индивидуализации, отношения публичности и приватности перевертываются вместе с развитием современного общества. Вместо зрелища публичной репрезентации суверенной власти, явленным для «публичного» взгляда становится само население, в то время как власть отступает на задний план. Это и есть ключевой момент метафоры «паноп-тикона». Сдвиг в публичности от наказания к судебному процессу не оз­начает соблюдения принципов достоинства и нравственной свободы. Скорее, речь идет о том, что правосудие больше не берет на себя публич­ной ответственности за насилие, сопряженное с его практикой. Это озна­чает также, что в обществе каждый субститутивно (посредством публич­ности) или же непосредственно принимает на себя роль судьи и участву­ет в вынесении приговора. Даже после того как тюрьма и наказание ста­ли доступны для общественного контроля, общество остается соучастни­ком технологии наказания, а это по определению означает подчинение наблюдающему и контролирующему взгляду. Ведь «благодаря дисципли­не становится возможным действие властных отношений, которые под­держивают себя, посредством собственного механизма и заменяют зрели­ще публичных событий на непрерывную игру просчитанных взглядов».

Вместо суверена, демонстрирующего свою власть, мы имеем теперь об­щество карцерного типа, демонстрирующее своих дисциплинированных подданных анонимному зрителю. Таким образом, если индивид, создан­ный дисциплинарно-пастырской властью, приблизительно соответствует воину-жрецу, то общественность, перед которой демонстрируют осуще­ствление власти, немногим отличается от полиции.

Соответственно, демократизация, или контроль общественности за работой администрации, никоим образом не ограничивает власть, как это считают либералы, и не создает иной тип власти, не похожий на ад­министративный контроль: она просто обеспечивает ее надлежащее функционирование. Демократический «контроль» за дисциплинарными механизмами посредством публичности влечет за собой возможность до­ступа к крупнейшим трибуналам мира. По мнению Фуко, это означает лишь, что любой может прийти и лично наблюдать за работой школ, больниц, заводов и тюрем. Современная публичность не обеспечивает альтернативы и ограничения дисциплинарной и пастырской власти, она не ставит ее под сомнение.

Плюральность, третий элемент современного гражданского общества, столь приветствуемый его сторонниками, Фуко также не щадит. Она про­сто сводится к многочисленности очагов властных отношений и стратегий и к множественности атомизированных индивидов, уже являющихся про­дуктом отношений знания/власти. Дискурс этих индивидов, их «консен­сус», представляет собой в равной степени как инструмент властных отно­шений, так и дискурс современных наук: он нормализует и норматирует, удерживая объект власти в подчинении и допуская его в качестве потенци­ального актора только в чисто стратегическом смысле. Таким образом, контролировать власть не под силу ни публичности, ни плюральности.

Но как обстоит дело с третьим членом нашего уравнения, социальной сферой? Ранее мы говорили о том, что Фуко в своем исследовании со­временного общества упускает из виду понятие социального. Строго го­воря, это не совсем так. Скорее он ставит знак равенства между поняти­ем социального и структурой стратегических властных отношений, опи­санных выше. Как уже отмечалось, общество — это поле деятельности аппаратов и институтов с самыми многообразными формами подчине­ния. Для Фуко «нормативным» аспектом общества, столь важным для понимания социальной интеграции у Дюркгейма и Парсонса, является, как известно, обычная нормализация. Социальные связи трактуются во­все не как моральное обязательство или нормативный консенсус, со­зданный через посредничество языка, традиции и/или рефлексивно-дискурсивного отношения к элементам традиции. Они предстают как система взаимосвязанных и укрепляющих друг друга стратегий. И дей­ствительно, Фуко может рассматривать плюральность, публичность и индивидуальность в чисто стратегических и функциональных категори­ях, поскольку сама его концепция современного общества представляет собой концепцию поля стратегий, заполненного административными технологиями. Эти технологии выравнивают, индивидуализируют и нор­мализуют, но также распределяют и классифицируют индивидов и груп­пы населения, выстраивая иерархию, которая допускает общение лишь через посредника — третий элемент, а именно через неравноправные властные отношения. Это новый вид стратификации, который заменяет горизонтальное автономное социальное взаимодействие.

Мы уже показывали, как солидарности внутри народа становятся ми­шенью дисциплинарной власти. В сумевшем уничтожить их современ­ном обществе «основными элементами отныне являются не общность и общественная жизнь, а частные лица, с одной стороны, и государство — с другой». Подобный образ современного общества исключает любое другое наполнение понятия социальности, кроме как координации «сверху» (с помощью административных технологий) и/или стратегичес­кого взаимодействия. Исключается также и существование в современ­ности любых пространств для появления новых форм солидарности и ассоциаций. В самом деле, так как Фуко утверждает, что дисциплинар­ная/пастырская власть распространяется за пределы замкнутого институ­та и становится полной, непротиворечивой и тотальной с целью эффек­тивного и экономически целесообразного продуцирования здоровья, знания и полезных индивидов, ничто другое, по всей видимости, невозможно. Дисциплинарная организация социального пространства умножает коммуникации и контакты, но лишь в рамках стратегий и аппаратов, которые уже разведали территорию и контролируют ее. Напоминая представление Маркса о сотрудничестве внутри капиталистического производства, современное общество в трактовке Фуко исходно схематизировано под взглядом стратега: «Классическая эпоха видела рождение грандиозной экономиче­ской и военной стратегии, из-за которой сталкивались экономические и демографические силы наций. Но видела она также и рождение педантичных военных и политических тактик, благодаря которым контроль за телами и индивидуальными силами осуществлялся внутри государств»121. Соответственно, современное гражданское общество состоит лишь из индивидуализированных стратегов, втянутых в борьбу каждого против всех, борьбу пропитанную властью и политикой, понимаемую как та же война, но ведомая другими средствами.

Как мы заявляли вначале, исследование негативной стороны граж­данского общества и специфически современных форм господства и стратификации является важным компонентом любой критической тео­рии. Можно, конечно, утверждать, что Фуко и не претендует на большее и что несправедливо обвинять его в создании общей модели общества

Коротко говоря, можно было бы заявить, что Фуко исследовал логику и программу современных форм властных отношений — негативную сто­рону гражданского общества, а не все гражданское общество в целом. Возможно. Но, остается вероятность того, что Фуко сам был пойман в ловушку стратегического разума, против которого выступает. Ведь исходя из своей теоретической схемы он не может предложить никакой другой категории действия, никакого другого модуса интеграции и взаи­модействия, которые могли бы стать основой анализа разновидностей борьбы против дисциплинарной власти, или, другими словами, «пози­тивной стороны» современности, если таковая имеется.

Фуко настаивает, что «властных отношений не существует без сопро­тивления им, причем это сопротивление тем более реально и эффектив­но, что формируется именно там, где осуществляются властные отноше­ния». Но Фуко отождествляет законность и нормативность с нормали­зацией, субъективность с подчинением, саморефлексию, моральность, самосознание и душу с продуктами дисциплинарно-пастырской власти, дискурс и истину с административными стратегиями контроля, а гумани­тарные науки с дисциплинами, которые служат власти или скорее явля­ются ее частью. Таким образом, у Фуко не остается понятийных средств для описания сопротивления в других терминах, нежели контрстратегия власти. Мы, соответственно, остаемся в недоумении относительно прак­тического пафоса генеалогической стратегии исследования, которую Фу­ко тем не менее постулирует как форму политического занятия.

Ясно одно: Фуко — не сторонник упрощенного пересмотра ценнос­тей. Генеалогический анализ открывает стратегии власти, участвующие в создании новых объектов и идентичностей (гомосексуализм, женская истерика, извращенец, правонарушение, умопомешательство, сексу­альность), а также связанные с ними уничижительные коннотации. Но цель данного анализа — не новый взгляд, при котором гомосексуаль­ность, извращения, преступность, умопомешательство и сексуальность высвобождаются, начинают восприниматься как естественные и бес­препятственно заявляют о себе. Подобная стратегия не в состоянии подвергнуть сомнению первостепенное положение факторов и меха­низмов, которые удерживают в тисках власти тела, удовольствия и фор­мы знания или подорвать их позиции. Вместо этого генеалогия выступает как вызов не только моральным оценкам нормального и из­вращенного, но также и самой тенденции нормализации, связанной с требованием самопознания через сексуальность, как будто такое само­познание может сказать, кто мы такие.

Возможно, что критический пафос генеалогии заключается всего лишь в раскрытии стратегий власти, задействованных в возникновении режимов власти/знания, с целью поколебать унитарную глобальную форму, которую они принимают, и обнаружить их исторический и, сле­довательно, условный характер. Подобная задача подводит Фуко вплот­ную к критической теории Франкфуртской школы. По-видимому, эта стратегия действительно могла бы выявить линии фронта и создать пред­посылки для контрнаступления. В самом деле, можно было бы даже ин­терпретировать преимущественное внимание к социальному генезису и множественным очагам господства как попытку обращения к ориенти­рованной на гражданское общество стратегии сопротивления как против локальных властных структур внутри гражданского общества, так и про­тив их глобализации/колонизации государством.

Такая интерпретация, однако, не разрешает трудностей, созданных критикой власти у Фуко, поскольку он не в состоянии сформулировать «инаковость» или формы действия, которые избежали бы логики неэгалитарных стратегических отношений власти. С одной стороны, он уменьшает возможности критики, в том числе своей собст­венной, считая, что дискурс, рефлексия и истина идентичны властным отношениям. С другой стороны, он не может говорить от лица жертв, потому что жертва, так же, как и ее психика, уже представляют собой продукты власти и потому что Фуко отверг идею «подавления» применительно к властным отношениям. В самом деле, если сопротивление — всего лишь контрстратегия того, кто сам является порождением власти, т.е. современного индивида, зачем тогда сопротив­ление поддерживать? Какой вообще в этом интерес? Что оно способно изменить? Очевидно, что единственным следствием, успешного со­противления будет замена одной стратегии власти на другую.

В работе Фуко отсутствует основание, которое позво­лило бы отличить сопротивление от других стратегических форм действия или стратегий контроля. Он не обращается к нормам, сформулированным коллективными субъектами действия, поскольку любое обращение к нор­мам либо воспроизводит дискурс власти (и тогда нормализация засасыва­ет участника сопротивления), либо создает другую стратегию власти. В са­мом деле, Фуко рассматривает координацию действия через нормы как в сущности стратегическую. Не может он и следовать за Хабермасом, опре­деляющим коммуникативное взаимодействие как стержень эмансипаци­онной практики, которая подразумевает осмысление и критику норм, ин­ститутов и практик ради альтернативных норм и институтов (более спра­ведливых, более демократичных, более либеральных). Причина в том, что для Фуко коммуникация — всего лишь средство для передачи информа­ции и (путем вынесения претендующих на истину суждений) контроля за оппонентами, а также лишения их полномочий. Теоретическая стратегия открытых для рефлексии норм закрыта для теоретика, рассматривающего, рефлексию лишь как стратегию. Другими словами, основываясь на систе­ме категорий Фуко, решительно невозможно понять, какие цели или принципы, способные служить обоснованием нашу солидарность, могли бы предложить те, кто сопротивляются дисциплинарной власти.

Прежде чем отвечать на вопрос касательно причин приверженнос­ти Фуко идее сопротивления, необходимо рассмотреть более важный вопрос: как вообще возможно, с позиций исследования Фуко, сопротивление на коллективном уровне? Подобное сопротивление может быть расценено либо как защитная реакция со стороны групп, идентичности и солидарно­сти которых еще не порабощены дисциплинарными аппаратами, либо как контрстратегии на локальных уровнях, проводимые индивидами, которые уже являются их продуктами и, как следствие, представляют собой само­контролируемые, чисто стратегические субъекты действия. В первом слу­чае мы столкнемся с досовременными солидарностями, занимающими исключительно оборонительную позицию; а во втором — с современны­ми мятежниками, лишенными каких бы то ни было норм, институтов, принципов или дискурсов, к котором можно было бы апеллировать, по­скольку последние уже представляют собой механизмы кооптации. Дан­ные механизмы могут лишь взывать — словами, лидо жестами — к абст­рактной инаковости или различиям perse. Ведь в теории Фуко остается невясненым, каким образом индивиды, желающие оказать сопротивление, могли бы объединиться, образовав солидарные автономные группы, ассо­циации и коллективные идентичности, которые являются непременным условием коллективного действия. Тело может оказать некоторое сопро­тивление муштре, «субъект» может уклониться от надзора, а индивид — бороться против манипуляций биовласти, но даже если бы Фуко желал по­стулировать «иного субъекта» разума и дискурса в его изначальной жизнеспособности (к чему он явно не стремится), этого вряд ли будет достаточ­но для объяснения коллективных акторов, оспаривающих современные формы господств, их зарождения, солидарности, ресурсов, коллективных идентичностей и проектов. Исследование Фуко лишает современного мятежника институциональных, нормативных или личных источников утверждения себя в иных категориях, кроме тех, что уже доступны ему с помощью контролирующих его сил. Традиции, солидарности, простран­ства для самостоятельных действий, оставленные открытыми неэффек­тивной прерывистой модальностью власти при старом режиме, так и не обрели в работе Фуко современных эквивалентов. Причиной тому — не столько намерение автора сделать объектом своего исследования нечто другое, сколько само генеалогическое описание современных властных отношений. Оно превращает понятие автономной добровольной ассоциа­ции в анахронизм общества типа карцерного. При этом автономия — ил­люзия философии субъекта, добровольное согласие — часть обманчивого юридического дискурса, а ассоциация (являющая собой, на наш взгляд, подлинно современный аспект социальности) вообще невозможна в об­ществе, представленном как стратегическое поле, созданное посредством своего рода Gleichschaltung всех организаций с помощью дисциплинарных административных аппаратов. Перед нами, таким образом, — такая кри­тика власти, которая заявляет, что сопротивление существует, но она не может объяснить как именно оно возможно, в чем его цели, и почему, соб­ственно, оно заслуживает нашей поддержки.

Но разве не очевидно, что дисциплинарная власть в современном обществе направлена против новых солидарностей, ассоциаций и движе­ний, которые возникают на территории самого современного граждан­ского общества? И разве не ясно, что коллективные акторы должны фор­мулировать отчетливые проекты, новые коллективные идентичности и говорить от имени особых ценностей и норм, если они действительно хотят стать коллективными акторами и вообще действовать? Более того, поступая таким образом, они обращаются именно к тем новым традици­ям (или дискурсам), нормам и институтам, которые берут свое начало от демократических революций XVIII и XIX столетий, остроумно развен­чиваемых Фуко: свободе, правосудию, солидарности, демократии и, бо­лее конкретно, парламентам, выборам, ассоциациям, правам и т.д. Без анализа двусторонности этих институтов, не говоря уже о современ­ных формах индивидуализации и саморефлексии, идея о том, что совре­менные социальные движения постоянно возникают и бросают вызов дисциплинарной власти, была бы совершенно непонятной. Между тем, условием возможности возникновения современных общественных движений, с их автономны­ми солидарностями, вновь созданными идентичностями и стратегичес­кими ресурсами дифференцированная структура современного граждан­ского общества: законность, публичность, права (право на собрания, ассоциации и коммуникативные взаимодействия, свободные от контро­ля извне) и принципы демократической легитимности — является. Современная концепция фундаментальных прав в этом смысле не менее важна, чем традиция гражданского гуманизма.

Как еще можно объяснить рабочее движение, движение за гражданские права, женские движения, экологические дви­жения, региональную борьбу за автономию, любое другое социальное движение или, если уж на то пошло, выступающие против них силы? И если не замечать по крайней мере двойственность прав и законности, то тогда остается лишь сделать вывод об ошибочности, а также о неумест­ности и анахроничности принципов и нелепости планов, выражаемых коллективными акторами, которые, в свою очередь, апеллируют к пра­вам, пересматривают ключевые нормы современного гражданского об­щества с учетом требований большей автономии, большей демократич­ности, публичного признания их в качестве индивидов и членов групп, которые отличаются друг от друга, но заслуживают одинакового интере­са и уважения. И поскольку Фуко отвергает единственную мыслимую альтернативу, проект всеобщей революции, он загоняет себя в порочный круг: либо нормы и проекты социальных движений представляют собой стратегии контрвласти и как таковые обладают не большими норматив­ными притязаниями, чем нормы и проекты остальных искателей власти, либо они просто воспроизводят существующие дискурсы власти. Для критической теории, проникнутой пафосом противостояния, а теория Фуко, несомненно, является таковой, это серьезный недостаток.

Фуко рассуждает о современных властных отношениях как о неэгалитарных, подразумевая, что эгалитарные отношения были бы предпочтительнее. Он неизменно описывает эти последние в образах нивелированного стратегического поля власти. Его анализ – это анализ норм равенства, он настаивает на том, что права должны рассматриваться не в категориях видов легитимности, которые необходимо утвердить, а в кате­гориях методов подчинения, которые они провоцируют. Это объясняется тем, что права в наше время были преобразованы, постольку поскольку оказались полностью подчинены процедурам нормализации, подчинившим себе право и, таким образом, сделавшим вопрос легитимно­сти неактуальным. Фуко даже замечает тенденцию к возрождению дис­курса о правах и легитимности со стороны тех, кто стремится противосто­ять дисциплинам, а также всем последствиям власти и знания. Он, однако, расценивает это как тупик, поскольку «последствия дисциплинарной вла­сти не могут быть ограничены путем мобилизации суверенности против дисциплины». В двадцатом столетии дискурсы социальных прав действуют на территории нормализованного, обращенного в подчиненное состояние закона, в то время как более ранние дискурсы гражданских и политических прав выглядят анахронизмами.

Как мы отмечали раньше, Фуко упускает из виду аспекты нормативности и полномочий закона и прав, поскольку, подобно Марксу, он буквально трактует либеральную идеологию прав и лишь для того чтобы отвергнуть ее. По этой причине дискурс прав — это дискурс суверенности-догово­ра-легитимности, перенесенный с монарха на народ и понимаемый на этот раз как прямая противоположность политической сфере, государст­ву и власти. Такая форма дискурса субъективных прав, безусловно, является идеологической и неприемлемой. Но существует и иное значение концепции правовых притязаний и их последствий: в современном гражданском обществе права не только означают моральные обязаннос­ти, но дают их обладателям полномочия. Права не только индивидуали­зируют, но и служат посредником при общении, создании ассоциаций и формирование солидарностей. Они не обязательно деполитизируют, они также могут установить живую связь между частными индивидами и новыми публичными и политическими сферами в обществе и государстве. Нельзя сказать, что вопросы правосудия и легитимности оказываются анахроничными в современном дисциплинарном обществе. И правосу­дие, и легитимность сохраняют свое значение в любом обществе, какие бы формы ни принимала в нем власть.

Фуко прав, утверждая, что современное гражданское общество отнюдь не сводится к своим принципам, как то: свобода, равенство, демократия, правосудие, права, автономия и солидарность. Но оно также и не сводится исключительно к стратегиям доминирования и контроля. Доктор Менгель представляет не истинное медицинское знание и практику, а их извраще­ние; использование психиатрических больниц для наказания политичес­ких диссидентов — не истина психиатрии или психоанализа, а злоупо­требление ими. Институционализированные нормы (в форме закона, прав и обычаев) не только нормализуют, но также наделяют полномочиями и позволяют занять определенную позицию и дают пространство для крити­ки и возражения против ряда институциональных структур, а также для создания новых личных и коллективных идентичностей. Ведь символиче­ский аспект дискурса не может быть ограничен его «реальными» функция­ми. Институциональное формирование гражданского общества обеспечи­вает современную форму социального, представляющую собой нечто иное — и нечто большее, — чем дисциплинарные аппараты, исследуемые Фуко. И то и другое сочетается, принадлежит современности, но никак не может считаться тождественным друг другу. Лишь аналитическая схема, достаточно широкая для того, чтобы охватить и темные, и светлые сторо­ны современности, может объяснить условия появления многочисленных и важных социальных движений или «сопротивлений», которые оживля­ют современное гражданское общество и усиливают его динамику. И лишь в рамках этой схемы можно правильно оценить плодотворную, хотя и одностороннюю концепцию Фуко.