Бибихин В. В. – Чтение философского текста — часть 2

Аристотель. Энергия как выведенное из потенции к акту, существующее – и энергия первая, как то, чего нет, как у архитектора нет даже в плане здания, которое он хочет, но этому, чего нет, должно соответствовать то, что он строит. Под архитектором можно понимать вселенского плотника, создателя мира. Василий Розанов и Парменид, не достаточно ли; теперь Василий Розанов и Аристотель – сопоставление корректное?

1. Из философов серебряного века, так называемого русского религиозного ренессанса, название всеми тремя словами неудачное, потому что его значение было больше чем русское, это был знак того, что русская мысль перестает быть этнографией, становится мыслью без скидок мировой, – «религиозный» слово здесь явное недоразумение, оно обозначает только отрицательное свойство, а именно что мысль в России этого времени перестала быть тупо-ограниченно атеистический, анти­клерикальной, невротически безрелигиозной, как у Добролюбова, Писарева, Чернышевского, а позитивно «религиозный» ничего не говорит, заставляя религиозным считать то, что просто не было абсурдно ненормальным в отношении религии, что было в отношении религии просто нормальным. Ренессанс – чего? Того, чего в России раньше просто не было? Это затемняет новое начало, каким был прежде всего Розанов. Во всяком случае, среди того, что несчастно названо «русским религиозным ренессансом» Розанов, кажется, был единственным, кто переводит Аристотеля, кто был условно говоря не платоником, а аристотеликом, вещь для России совсем необычная, небывалая, у нас все платоники.

2. Кроме этого есть другая явная вещь, делающая не только корректным, а обязательным отношение Розанова к Аристотелю: место потенции у Розанова, об этом опять надо будет говорить. Из XXVII письма к Голлербаху, сейчас, из-за того, что это одно из тех мест (29 августа 1918 года), где вспоминается книга «О понимании», именно в связи с потенцией (аристотелевская «дюнамис», возможность, и после которой энергия, но и раньше которой энергия, то готовое, та заранее имеющая-ся цель, ради которой возможность – но не существующая существованием осуществившегося цель, мы говорили). «…Все «О понимании» пропитано у меня «соотношением зерна и из него вырастающего дерева… ПОТЕНЦИЯ («зерно») – РЕАЛИЗУЕТСЯ… Религия, «царство» (устроение России) – все здесь, в идее «потенции», «что растет»».

Розанов имеет дело с тем, чего среди существующего нет, но чему существующее должно, в обоих смыслах долженствования, обязано и обязательно будет, соответствовать. В этом смысле и понимание, имеющее дело не с существующим, и само странно существующее – не существует, на языке восточной схоластики, по преизбытку существования, таким существованием, которое не противоположно несуществованию.Это трудно. Но, я уже говорил, об этом загадочном «есть и нет» – вся книга. Неизбежно, чтобы это, одно и то же, оказывалось и существующим, и несуществующим, Розанов говорит – неподвижно существующим, не ссылаясь на Парменида и не помня о нем. Ему не надо ссылаться на Парменида, потому что когда он говорит о «неподвижности» понимания, то это слово – оно еще повторено: «Человеческое понимание – это отдельный мир, сложный и углубленный, создаваемый мыслью человека, медленно и неустанно ткущей нити, последний узор которых неизвестен (!), но в котором содержится последняя разгадка всего. В этом мире идей, вечно неподвижных (!) в своем основании (!) и вечно развивающихся путем внутреннего самораскрытия живет и господствует великий зиждитель их – человеческий разум, в совершенном повиновении своей природе осуществляя свою высшую свободу», – то, я говорю, не только одно это слово, «неподвижное основание», но и «вечно неподвижные», и «вечно развивающиеся» идеи, и «природа», которая есть «свобода», не нуждаются в привязке к истории философии, к Пармениду, Платону, Аристотелю, Гегелю, и даже не очень интересно, откуда, как это говорится у историков философии, «заимствована» Розановым эта «природа», которая «свобода», прямо у Гегеля или из изложений, или вообще не у Гегеля, или вообще не заимствована, – потому что гораздо ближе всех этих историко-философских реминисценций сама вещь, которую Розанов имел на опыте, опыт внимания, задумчивости, действительно неподвижной, каменной, сковывающей в амехании, которая выключает не только все механизмы рассуждения, планирования и действия (то, что называется движением), но и буквально дохнуть не дает (так буквально нужно понимать слова из «Уединенного» «Я задыхаюсь в мысли». [Сочинения в 2-х томах, т. 2. М., 1990, с.232]

С движением у Розанова всегда обстояло дело так: «Меня даже глупый человек может «водить за нос».., относится к глубокой, полной моей неспособности сказать человеку- «дурак», как и – «ты меня обманываешь»… Иное дело – мечта: тут я не подвигался даже на скрупул ни под каким воздействием и никогда; в том числе даже и в детстве… На виду я – всесклоняемыь. В себе (субъект) – абсолютно несклоняем… Какое-то » наречие»» (Уединенное), [там же]

Можно читать у Розанова о понимании как мире неподвижных идей и т.д. как лоскутья из Платона, Аристотеля, Шеллинга, Гегеля; можно читать как риторику и психологию («Я задыхаюсь в мысли. И как мне приятно жить в таком задыхании. Вот отчего жизнь моя сквозь тернии и слезы есть все-таки наслаждение» [там же] – психология; не мысль; где же наука). Можно читать как «философию жизни»: вот можно смотреть на эти слова, «отсутствие воли к жизни» и говорить «философия жизни», затвердить и автоматически (но это другой автоматизм, не счастливый автоматизм природы, которая главные вещи свои делает, рожает»сама собой», а мертвый автоматизм мысли там, где она как раз не природа, автоматизм автомата, который как раз ничего родить не может) – и механически повторять «Розанов философия жизни», «Розанов философия жизни», – беда как раз в том, что Розанов «всесклоняемыь» (цит. выше, «Уединенное»), его можно читать и вдоль и поперек, и все выйдет, и все получится, – но это значит, что мы и не собирались даже его читать, того, который «абсолютно несклоняем», один всегда, об одном всегда, и не «отошел впоследствии от метафизики своей ранней книги «О понимании», как бездумно автоматически говорят «исследователи»;или еще так говорят: «В 1886 г. вышла первая книга Розанова «О понимании. Опыт исследования природы, границ и внутреннего строения науки как цельного знания», оставшаяся не замеченной современниками. Большая часть тиража была возвращена автору. В этом весьма схоластическом трактате, обнаруживающем гегельянство сочинителя, предпринята попытка рассмотреть «понимание» как научную категорию, отличающуюся от обыденного употребления этого термина. Речь идет о природе и познающем ее человеке, о внутреннем строении науки как предмета исследования. Науковедческий аспект книги не заинтересовал читателей, и Розанов от философии обратился к критике и публицистике» (Николюкин А. Н. В. В. Розанов – литературный критик, – В кн.: В. В. Розанов. Мысли о литературе. М.: Современник, 1989, с. 12-13). Всё. «От философии обратился к критике и публицистике». Но ведь в предисловии в самом начале книги «О понимании» сказано, что понимание вне науки и философии; что никакого науковедения нет, что «слово «наука» будет употребляться не в смысле того, что существует под этим именем, но в значении того, что существовало ранее (!) разделения знания на науку и философию»; но ведь «понимание» вовсе не рассматривается как «научная категория», оно явно то «внимание», та «задумчивость», о которой мы упоминали, о которой Розанов так много говорит как о главном всей своей жизни; но ведь Розанов не «обратился» значит от философии к критике и публицистике, и ведь сколько раз он скромно просил, как в «Уединенном» [с.224], через 25 лет после «О понимании»: «нужно бы посмотреть книгу «О понимании», потому что – «теперь распространилось слово «чуткий»» (символисты, декаденты, Брюсов, Андрей Белый), «но в идеях «чуткости» и «настроения», с ярким сознанием их, с признанием их важности, я писал эту книгу» [9]- но нет, никто не посмотрел все равно в 1910; и в 1989 эта книга «науковедение». А, ничего, так сойдет. Розанова можно и так и так читать. Он «всесклоняемнй», он сам же говорит, что он «всесклоняемый» – значит его и можно и нужно склонять во все стороны, а что, разве нельзя и не нужно?

Да, и можно и нужно, раз Розанов сам так разрешил. Мы же читали: «»Опавшие листья» доступны и для мелкой жизни, мелкой души» (Голлербаху, письмо XXIV). Для всякой жизни. И не только «Опавшие листья», но и вообще все. Пожалуйста, делайте с Розановым что хотите.

Годится и туда и сюда, можно склонять по-всякому. Нам поэтому на каждом шагу будет очень легко Розанова потерять. В книге «О понимании» его всего проще потерять в истории философии или в том, что так называется.

Потому что картина, куда можно Розанова вставить или, вернее, куда Розанов уже вставлен, у нас имеется готовая. А, Розанов? А, Розанов! Ну да, Розанов, Розанов… Ну конечно, Розанов… Ну что там, Розанов… Все уже имеют места. Шекспир? А, Шекспир! Ну да, конечно, Шекспир… Да, известное дело, Шекспир, знаем, знаем, Шекспир, он вот Шекспир и есть… Платон? Платон, конечно, Платон, идеи… Мы каким-то образом уже знаем: а, Розанов? узнаём как известное дело. Имена как слова. «Идея». Да, идея… Вот идея… Роль идей в жизни общества? Огромная… Никакой… У нас тут возникла дискуссия о роли идей в жизни общества, и мнения разделились, одни считают, что роль эта огромна, другие же полагают, что она незначительна. Как, Василий Васильевич, вы считаете? И разговор начался; разговор, собственно, давно идет, и в нем участвуюти слова и имена, и всем удивительным образом понятно, о чем идет речь, и все в ежедневном потоке дискуссии, газетной, журнальной, устной. Так понятно, так гладко, конечно, с разным уровнем ума, идет разговор на естественном языке, т.е. на языке, где как раз не требуется думать, что значит слово, должно быть сразу само собой понятно, что оно значит, в том числе слова-имена, что скучно и ненужно, если кто-нибудь скажет: А вы знаете, что такое идея, что такое Шекспир? О вы не знаете, что такое идея, что такое Шекспир, у Платона не было учения об идеях, Шекспир не существовал, Розанова никто по-настоящему не знает, Гегеля переставали понимать, так сказать, на лету, едва его произносимые им слова долетали до слушателей. Как это скучно, как это ненужно! Естественный язык должен быть естественным языком, т.е. понятен без спрашивания о каждом слове, что оно по-настоящему значит; Витгенштейн заметил, что язык действует и тогда, когда значение ни одного слова не уточнено.

Всё. Закрыто раз навсегда. Розанов вошел в язык как всесклоняемое наречие и ничего уже не изменить; не нам не то что распоряжаться, а и судить, как кто куда входит: он явно вошел, и никто не знает как, и это уже неотменимо, но как раз это означает, что книгу «О понимании» никто никогда уже не откроет, не прочтет; в образе

Розанова, каким он вошел в наш быт, эта книга уже ничего не изменит. – Поезд ушел, как говорится. Что мы там еще пытаемся говорить, с кем стараемся спорить, кому что доказать – это уже не важно, надо заняться делом. Розанов обратился после первой неудачной философской книги к литературе. «Чтение философии» наша тема, к нему отношения не имеет. Он не философ. Разве я сейчас не прав?

Соображения, что философия шире, чем думают, что она соседствует с литературой, силы не имеют. Философия ведь тоже установилась, мы уже знаем, что это такое, когда произносим слово, и пытаться расширить это естественное значение так же бесполезно, как пытаться предложить, а давайте понимать слово «человек» по-другому. А мы не знаем, как мы его понимаем… Мы его каким-то образом понимаем, как берем рукой блюдечко, не зная, какие действуют при этом мускулы. Потом мы в «Чтении философии» хотим идти ведь по главной дороге, не по непроторенной.

Другое соображение, что смотрите, ведь Розанов в 1886 году называет бытие, мир, понимание, настроение, ключевые слова мысли 20 века, – таких совпадений бывает много, они не существенны, неважно, кто что как это называется «предвосхитил», у кого приоритет, кто первый случайно употребил какое слово, тем более эти слова Розанова вставлены в язык – хороший язык – философской публицистики 19 века. Нет причины из-за этого вглядываться в Розанова. Когда мы и мысль 20 века, уже кончающегося, не знаем.

Вопрос не к вам, а ко мне: почему же все-таки тогда Розанов? Да еще Розанов и Парменид? Не из-за его непрочитанное™, не из-за прозрений, не из-за значения и роли, больших или самых больших, в том, что происходило в Москве и Петербурге в конце прошлого – начале этого века, а за то одно, что его держало и чего он держался, что не привязано даже и к слову философия, не то что к истории философии, – что я называю делом мысли и делом мира, делом мысли потому, что делом мира, потому что у мысли есть дело потому, что есть дело мира, а не наоборот. Я не говорю, не скажу, что Розанов занят делом мира. Но он не занят и никаким другим делом. Он стоит у дверей и стучится, и ему не открывают, на него только с интересом и любопытством все смотрят, как он стоит у дверей и стучится. 24 марта 1912 года, купив 3 места на Волковом кладбище, он записывает, перед глазами у него целое поле могильных камней: «Мертвая страна, мертвая страна, мертвая страна. Все недвижимо и никакая мысль не прививается», [с.291] Он говорит о кладбище: под памятниками мертвые, они совершенно не движутся, и никакая мысль к ним не прививается, ну никак. «О понимании» не забыто; оно только не привилось. Розанов стучался очень громко. Когда один и тот же человек в одно и то же время пишет одну статью демократическую, другую консервативную, и Петр Бернгардович Струве в «Русской мысли» рядом печатает полярные статьи Розанова и показывает, смотрите, это двурушниц – в самом деле, [если] сейчас радуется, что эсеры убили министра внутренних дел, и сейчас же проклинает революцию, от Чернышевского и Писарева, – то это очень громкий стук в дверь – или в могильные плиты? «Мертвая страна, мертвая страна, мертвая страна. Все недвижимо и никакая мысль не прививается» – но ведь это он сам каменный в своей задумчивости, это он сам недвижимый. «Я не подвигался даже на скрупул ни под каким воздействием и никогда» (выше). Так «мертвая страна» – или наоборот? Могилы, и в могилах те, к кому никакая мысль не прививается? Или могила тут такая, как он говорит в конце последнего письма к Голлербаху, четыре месяца до смерти : » Тьма истории. Всему конец. Безмолвие. Вздох. Молитва. Рост… Боже, Боже… Какие тайны. Какая Судвба. Какое утешение. А я-то скорблю, как в могиле. А эта могила есть мое Воскресение

Единственное дело, которое есть вообще, и еств для человека – это дело мира. Розанов никогда ни разу ему не изменил.

Он ничем другим, кроме того, что наше дело, никогда не занимался; он стучался туда, в ту загадку, куда должны были бы стараться достучаться мы. Он делал за нас раньше нас то одно, что только и должны были делать мы, – делать не свое дело, а дело мира. То, другое которому все равно никогда не будет сделано, потому что все, что делается, делается только потому и в той мере, что есть одно большое и необъемное дело – дело мира, дело, которым сам мир и является, единственное дело. Мир Розанова поэтому – и есть мир просто, невидимый, в Розанове присутствующий.

Мы можем ему доверитвся, в него шагнуть. Из-за того, что Розанов не отступал, всю жизнв стучался, бвш на подступах к миру, он для нас дверь, через которую и мы хотим подойти к тому, чтобы увидеть если не мир, то хотя бы место мира и тоже не отступать потом, не делать других дел, кроме одного единственного.

Я уже читал, что понимание вовсе не обязательно должно быть в человеке, и целая страна может быть без него, «есть отдельные люди и даже целые народы, почти совершенно лишенные его» (7). Потому что оно не человеческое дело, не человеком выстраивается. Понимание Розанов называет в своей книге и «разумом», дело не в словах, дело в том поступке, к которому он приглашает, но приглашает со знанием, что иначе не только человек обречен, но и человек, человеческая история просто невозможны. «Разум представляет собою нечто замкнутое в себе и глубоко самостоятельнее; не человек обладает им, но он живет в человеке, покоряя себе его волю и желания, но не покоряясь им. В самом себе носит он свою цель, и скорее заставляет человека забывать о всех нуждах и потребностях своих, нежели служит им. Внешняя деятельность болезненно подавляет его, и только в полном самоуединении и покое раскрывается он во всей силе и полноте своей» (19).

Самостоятельности понимания мы не видим; мы вообще понимание не видим, нам нечем видеть, оно видит нас, и мы узнаем его невидимое, по пустоте (33), которую знаем в себе. Эта пустота особенная: мы ее явно имеем, мы явно место, но не такое, которым можем распоряжаться для размещения там того, чего мы хотим. Розанов: понимание «ничем не обнаруживает своего присутствия в человеке; но вот едва мы, обманутые этим, пытаемся заместить предполагаемую пустоту каким-нибудь реальным существованием, как тотчас чувствуем, что эта кажущаяся пустота не есть ничто: в ней есть что-то живое, потому что вводимые впечатления все отталкиваются и воспринимается только одно определенное» (33-34). Отсюда безнадежность насильственного обучения. Почему мы такие избирательные? Что нас ведет, когда мы тянемся к одному и другое нам постылое? Всего легче сказать, что у каждого свой вкус, suum cuique. Почему мы такие избирательные? Что мы каждый раз избираем?

Мы избираем раньше всех вещей во всех вещах мир, не меньше чем целый мир. Ничто другое нас не заденет, только то и в той мере, в какой в вещи собран мир. Человек с самого начала готов к миру: с самого начала человек больше, чем человек, а относится к миру. Розанов: «Ранее чувственного опыта и соприкосновения с миром в разуме человека лежат уже схемы идей, готовых обнять собою мир, и тот факт, что мир этот, существующий независимо от человеческого разума и ранее его, действительно вступает в эту схему идей, раз соприкосновение между ними произошло, невольно заставляет видеть и в разуме нечто космическое, и в космосе нечто разумное… Поэтому… возможно понимание возникающее о мире в разуме» (60). Человек с самого начала расположен к миру так, что открывается не вещам, с которыми соприкасается, а миру, и потом вещам. И каждая вещь, поскольку она замечена, – иначе она не была бы замечена, – уже мир.

Здесь вместо простора, который может по ошибке нам показаться, – мир, целое, – на самом деле тупик. От того, что мир и понимание сведены в соответствие, в «гармонию» разума и мира, ни понимание, ни мир не стали ближе. О гармонии ума, человеческого существа и мира мы уже слышали, хочется верить что такая гармония есть. Особенность мысли Розанова: что он сказал, или что ему сказалось – гармония – он не возьмет обратно; но и строить свое дальнейшее рассуждение с учетом того, что он сказал, этой гармонии, он не будет: каждый ход мысли не стеснен, не связан, наоборот, освобожден предыдущим.

На с. 60: «Как будто все бесконечно долгое и бесконечно сложное развитие свое космос совершал только для того, чтобы создать этот загадочный разум и как в семени своем соединить в нем все, что он сам заключал в себе от начала». После этого Розанов развертывает «схемы понимания», «обнимающие собою стороны космоса», этих схем 6. У понимания есть схемы, у космоса есть вещи, чтобы соответствовать схемам. Сплошное соответствие. Но мы еще плохо знаем Розанова. После этих самых общих схем, которыми разум охватывает космос, идет неожиданное: «Возможно, что в мире вещей существуют стороны, не имеющие в разуме соответствующих им схем понимания» (65), «Возможно, что разуму присущи некоторые схемы, не имеющие соответствующихим сторон в мире вещей»(67). Гармония этим перечеркнута; вернее, гармония между разумом и космосом оказывается гипотезой, в рамках которой можно прилагать схемы к миру. Это рабочая гипотеза, обеспеченная только успехом науки. Успех этот не абсолютен. Гипотеза призвана обусловить «возможность самого познания» (60). За рамками науки безусловно другое.

«Ошибочно думать, что лежащее за границами познания есть виды того же бытия, которое лежит на границах его; что это продолжение того же мира вещей, который знаем мы, но только пока еще недосягаемое и недоступное для человека – достижимое, но недостигнутое только им. В действительности эта обусловленность и ограниченность познания и глубже и серьезнее. Может лежать в мире нечто иррациональное, совершенно непостижимое, как бы бессмысленное; о чем нельзя ни подумать, ни сказать чего-нибудь, то немыслимо, и однако же существует; непредставимо, и однако же реально. И это непостижимое – не новые виды уже знакомого бытия, но нечто не имеющее с ним ничего схожего и ничего общего, нечто несравнимое с ним…

Причина этой непостижимости лежит не в ограниченности наших чувств, но в самом строении разума и в несоответствии этого строения с строением мира. И так как человек не в состоянии изменить ни строения мира – приведя его в соответствие со своим разумом, ни строения разума – приведя его в соответствие с миром, то и возможная ограниченность познания не есть временная неполнота его, но нечто необходимое и вечное» (67)10. Гармония, однако, остаться главной гипотезой разума должна, без надежды, что схемы разума отвечают миру, познание ненадежно. Это значит: разум будет вечно наполняться «призраками бытия, обманчивыми… От этих призраков бытия разум никогда не в состоянии будет освободиться». Существующая наука, опирается на призраки бытия.

В чем дело? Почему Розанов сначала говорит: соотношение разума и мира «мы видим … уже предустановленным» (гармония), с. 60, – и теперь – «причина непостижимости (вещей) лежит не в ограниченности наших чувств, но в самом строении разума и в несоответствии этого строения с строением мира» (67). Сказаны противоположные вещи. Как к этому относиться?

Сказаны противоположные вещи. Но как бы не Розанов их сказал: Розанов их нашел. Факт науки говорит о гармонии разума с миром. То, что наука должна подготовить (препарировать, представить) факт, чтобы иметь что-то о нем сказать, оставляет остаток, который, чем тоньше наука, тем несводимое к науке. Гармонии нет – и гармония есть. И еще: мир в своем простом начале не строение, к этому началу разум прикасается не созвучием, а прикосновением. Это аристотелевское слово.

Даже не знаю, с чего начать. Слишком захватывающе и интересно. Ах мы только чуть коснулись Розанова и в самой середине вещей. И знаешь, что важничать, экономить открывшееся богатство, с видом владельцев выдавать по мерке – не надо, недостойно. Лучше, как Розанов, pele-mele – и пусть, ладно, потом говорят, что у нас нет системы, нет философии, и начнут делать систему, сушить, препарировать… Все равно от обид обезумевшей самоуверенности, кто огражден?

Мы оставили прошлый раз 30-летнего Розанова, когда он объяснит и еще раз объяснит, что такое понимание, но как передать опыт? И мы скажем о своем маленьком опыте, который, может быть, в чем-то отдаленно напоминает розановский, – но расскажем же, а как опыт передать? Правда, так часто говорится, – передать опыт в смысле рассказать о нем, – но это ведь нет, не передача. Никто никому ничего не передал. И Розанов своей книгой «О понимании» никому, ровным счетом никому не передаст. Зачем же пишет? Молчал бы! А хочется подарить! Потому что знает себя богачом, что больше – нищим богачом; т.е. то по-настоящему, единственное, безобманное и не пропадающее богатство, когда находишь и нищету такую, которая богатство.

Это безусловное, когда не надо бояться, что обманулся или обманешь, чистый подарок тебе эта нищета-богатство, богатство в нищете, и можешь безопасно (что потом не раскаешься) дарить другим. «Он был тоже воистину нищим духом» (Контекст 1990, 212) – это слова вдовы Мих. Мих. Пришвина Валерии Дмитриевны Пришвиной о своем муже, а тоже – относится к Розанову: Пришвин как Розанов нищий духом, – как Розанов, о котором Пришвин 64-летний в 1937 г. пишет в дневнике: «Он своею личностью объединяет всю мою жизнь … самый близкий человек» (там же, 196). Валерия Дмитриевна пишет с уверенностью […] (но ведь и не один же Пришвин – ведь и Максим Горький в своем дореволюционном варианте, – был еще революционный и послереволюционный,- писал: Розанов «в конце концов – самый интересный человек русской современности» (Контекст 1978, 322), и кто не говорил о гениальности Розанова, но у Пришвиной уверенное ясновидение): «Уже зрелым человеком-мастером М<ихаил> М<ихайлович> сделал о В<асилии> В<асильевиче> столько удивительных (на мой взгляд) записей, что <я> поставила себе целью их собрать и сохранить на то время, когда каждое слово В<асилия> В<асильевича>, верное и неверное, или лучше так: всерьез или в игру сказанное, – каждое слово будет для людей сокровищем» (Татьяне Вас. Розановой, 23.3.1969). В 1969 каждое слово еще не было для всех сокровищем: даже Венедикт Ерофеев открыл Розанова позднее.

Я говорил, что разница между тем, что сохранится, и что не сохранится – это разница между дает и берет, дарит и отнимает. Что нищий может дарить? А вот нищета подарок, которого еще поискать; ничего более таинственного, неожиданного, обещающего в человеке нет. Готовность к безусловной нищете. Готовность быть пустым местом. Природа боится пустоты, в ней всё заполнено, плотно, настолько плотно, что тесно: одно всегда должно потесниться, чтобы дать место другому, но и другому тоже окажется тесно: стесненное существование в конце концов начинает казаться нормой: а как же иначе, борьба за место под солнцем, суровая, беспощадная, – и в этой тесноте не может появиться пустого места, его просто не будет, оно будет заполнено ведь сразу, – оно тем не менее появляется, место, вмещающее не соседа, а всё, и этим всевмещением, не частичным, богатое, – не захватом всего, как бы это было возможно, а отдачей всему его места, не чужого и не тесного,

— этим вмещением питается. Это кажется просто

— но тут не я впускаю, это было бы обманом вещей, которые имели бы не место, а место, которое я им дал, – не я, имеющий воображаемое место, а никакого просто вещей.

У Розанова было сказано сначала, что для мира у разума запасены схемы, в которые мир войдет. Розанов тут говорит о предустановленной гармонии. О гармонии между разумом и миром мы слышали и еще продолжаем слышать, что можно о такой гармонии сказать? Что очень хорошо, если бы она была. Пока то, как ведет себя разум, такого рода, что никакой гармонии могло ούδέν ήττον, с равным успехом и вовсе не быть.

Поэтому Розанов не делает глупости – доказывать самому себе и другим, что гармония все-таки есть (или София, или всеединство, или еще какая-нибудь другая успокаивающая вещь), а говорит неожиданно вот как: «Может лежать в мире нечто иррациональное, совершенно непостижимое, как бы бессмысленное; о чем нельзя ни подумать, ни сказать чего-нибудь: что немыслимо, и однако же существует; непредставимо, и однако же реально… ( «О понимании», 66); … человек не в состоянии изменить … строения мира, приводя его в соответствие со своим разумом… строения разума – приводя его в соответствие с миром… ограниченность познания … есть … нечто необходимое и вечное» (66). Предустановленная гармония или несоответствие?

Ах и то и то: всё здание науки и ее техники держится на гармонии между разумом и миром, – на гармонии, которой, возможно, и нет вовсе, так что постройка науки, вся, зависает рискованно, вся держится на если, удовлетворение которого в науке невозможно, наука никогда не сможет обеспечить себе это если, наука всегда, сможет ссылаться для подтверждения своей истинности только на свой успех, и всегда будет оставаться неясно, то ли наука действительно движется вперед все быстрее, то ли она скатывается туда, куда не хотела бы, и понятно, что она катится с ускорением11. Это если и это или в науке всегда остаются, она сама справиться с ними не сможет. Она не знает и никогда не узнает, то ли гармония, и опыт гармонии, и опыт «совершенно непостижимого» ученые имеют […] (Гейзенбергс соотношением неопределенностей: поведение элементарных частиц поддается математической формуле, но в эту формулу входит – без этого не будет «гармонии» – непредвиденность поведения электронов, скачкообразный «свободный» переход с одного уровня на другой. Примеры можно и другие.)

Я говорил, что в русском идеализме, но и в русском материализме тоже, такой готовности встретить в мире безусловно Другое мы не видим, видим оптимизм, родные тайны, волшебные загадки. Только Лев Шестов, делая из этого свою единственную тему, споря из-за этого с Гуссерлем, настаивает на обязательном провале разума, – что разум будет обязательно и жестоко сокрушен. Опять по этой теме интересная запись Пришвина, Михаила, потому что был другой писатель Пришвин, писавший о том, как новая жизнь пускает уже крепкие корни в народной почве, – запись Михаила Пришвина (р. 1873) 3 февраля 1909: «Читал ст<атью> Шестова … о Толстом: приложение розановских идей» (Контекст 1990, 162). В какой мере Шестов развертывает одну сторону Розанова? Неужели эта незамеченная зависимость есть? Об этом отношении, Шестовак Розанову, мало слышишь, или вообще никогда. А с другой стороны, разве не могло быть иначе, могло не быть этого отношения? Его не могло не быть, по разным причинам – вообще вырастание философской мысли из литературы, а Розанов блестящий заразительный литератор, особенное внимание Розанова к еврейской и к библейской теме, к Иерусалиму, – и к Афинам (Афины и Иерусалим, два полюса, между которыми Шестов).

Научный разум должен предполагать – или что он, раз возник в природе, и не может не иметь сродства с природой, а куда же ему деться, – частый довод эволюционизма […] – Разум так или иначе встроен в развитие природы, значит или он всеми своими чертами вплетен в нее, или даже, больше того, разум вообще как-то с самого начала присутствовал как то, ради чего природа, со всем ее развитием. Как будто бы говорят о Бог знает каком приятном и послушном младенце, который удобно устроился в колыбельке природы. О чем говорят, какой разум? Где разум? Где-то он есть, где-то его ищут. Степень наивности здесь уже какая-то трагическая. Ищут разум, но разум близко, эти самые поиски гармонии и есть разум, значит гармония для разума под вопросом, и в этой бесспорной вещи, что гармония для разума под вопросом, раз разум ставит о ней вопрос, изменить ничего уже нельзя, даже если разум придет к выводу, что гармония существует^ будет потом всегда, безостановочно приводить самому себе убедительные доводы в пользу этого. Абсолютно неважно, что там в конце концов разум для себя решит, какую подушку подложит себе под голову и как надолго заснет.

Тем более, значит, важной и неразрешимой была проблема, раз она так настоятельно потребовала себе решения, чтобы уже не оглядываться на нее. Гармония, другое дело, для разума крайне привлекательна, даже нужна, он без этой гипотезы шага сделать не может – от этой нужды еще не следует, что гипотеза обязательно должна быть верна. Разуму абсолютно нужно хоть чему-то заранее увидеть что всё соответствует. Например, причинности. «Причинность, генетическая связь между отдельными состояниями видов и форм материи в процессах ее движения и развития» (СЭС, [Москва, 1982], с. 1074 [ст. «Причинность»]. Боже мой, научному разуму дай только палец – он отхватит целую руку. Казалось бы, в этом определении ничего нет, просто дефиниция, но мы уже знаем или вроде бы должны были и без того, сами собой знать, что есть материя и у нее есть виды, формы, состояния видов и форм (интересно, что это такое?), процессы, движение, развитие. Тут нечаянно у нас всё уже есть что надо, иди изучай процессы, фиксируй виды и формы, получай резулвтаты. Еще оказывается мало этого вооружения, до зубов, надо, чтобы зверь еще не бродил по воле как ему вздумается, а был привязан, связан, тогда его совсем легко взятв.

«Возникновение любых (!) объектов и систем и изменение их свойств во времени имеют свои основания в предшествующих состояниях материи; эти основания назвтаются причинами, а вызываемые ими изменения – следствиями. Причинность объективна и всеобща.» [там же] Вот теперь бери: всё имеет свою причину, беспричинного ничего нет, если bы не нашли еще причину, то другой найдет, a bы окажетесь на обочине прогресса. А если bы вообще не хотите искать причину – скажем, у Пришвина, запись 1918 года, 28 октября, о радости, которую ему велят понять, откуда радоств, у нее еств причина, Пришвин дворянин, и на него всегда работали крествяне, от их скромного труда у помещика обеспеченность, от обеспеченности радость. Пришвин отказывается, его заставляют, а он упорствует, той причины не видит. Запись: «Внесоциальная радость… Радость, которая часто бывала у меня в жизни, исходила вовсе не от «досуга, обеспеченного спинами трудящихся масс» и, напр<имер>, у Розанова, у Ремизова и многих тружеников слова… Радость эта несоциальная». Тогда какая же причина у радости? Пришвин как-то не говорит. Значит, у него не хватило научного анализа. Не хочет же он, в самом деле, сказать, что радость бывает беспричинная. Допусти хоть одно что-то беспричинное, и можно далеко дойти. Нет, такого допускать нельзя, пошатнется вообще все научное мировоззрение.

Поэтому определение причинности, до сих пор по крайней мере хоть видимость соблюдавшее, что оно ничего не навязывает, что все само собой, вдруг меняет тон и напоминает, что вовсе не все само собой и за причинность надо бороться. «Диалектический материализм отвергает идеалистические толкования причинности как субъективной, «упорядочивающей» категории познания либо как «проявления объективного духа», «идеи»», [там же] Нельзя считать, что схема причинности упорядочивает то, с чем человек имеет дело в своем познании, – нет, надо считать, что причинность уже и без человека, есть в любых объектах, объективная, всеобщая, а если вы не будете думать так, то мы вас отвергаем, анафема, да будете вы извергнуты из нашего общества, вон, вон, на холод, в нищету, брошены, как хотите сами там себе выкручивайтесь, с нами вам не место, вы в заблуждении, в заблуждении, в заблуждении. Причинность должна быть, она обязательно есть, совершенно необходимо она существует, и не спорьте с нами. Никакой даже проблемы нет, нечего и обсуждать, без причины ничего не бывает. Что такое, после этого, после этих слов, причинность? Почему надо так себя убеждать, что причинность есть, а исключений из правила причинности нет? И на это в коротеньком-коротеньком определении причинности в справочнике есть откровенный ответ. «На основе Причинности организуется материально-практическая деятельность человека, вырабатываются научные прогнозы», [там же] И это верно. Без вероучения о причинности никак нельзя было организовать материально-практическую деятельность человека.

Розанов: «Мнимая аксиома о существовании всеобщей причинной связи между явлениями есть не более как гипотеза… Твердость убеждения во всеобщности этой связи есть твердость предубеждения… глубже вдумываясь в сущность причинной связи… <можно увидеть, что> причинная связь перестает казаться естественною и необходимою, но, напротив, она становится загадочным и необъяснимым фактом, едва вероятным и трудно мыслимым: кажется гораздо более простым существование всех вещей отдельно и независимо, друг возле друга, но не друг с другом» (115). Что, в природе нет причин и следствий? Сколько угодно. На каждом шагу.

Ну почему от этого, что ведь на каждом шагу видна закономерность, причинность, [не сделать … — ] сделайте же заключение о всеобщей обязательной причинной связи! Розанов: «Истинный признак ума, способного образовать науку, состоит не столько в умении связывать отдельные явления, сколько в понимании невозможности (!) связать непосредственно явления…» Разум хочет связать все в одну цепь. Только очень острое зрение вглядываясь замечает, что цепь казалась целой, но она на самом деле – ее звенья очень маленькие – имеет разрывы, «для зрения же обыкновенно цепь кажется целой… Вот почему мир природы и жизни так понятен для людей с грубым умом и так непонятен для людей с умом глубоким…» (16) Вот так: непонимание лучше понимания. А книга называется «О понимании». Опять Михаил Пришвин, у которого Розанов был учителем географии в Елецкой гимназии и который написал о своем учителе в романе, автобиографическом, «Кащеева цепь» – цепь, которая сковывает связывает всё зависимостью, и которая, надо увидеть, не последняя правда, она Кащеева цепь, она имеет ровно только столько силы, сколько власти имеет царь Кащей, – Пришвин читает, только 12 декабря 1949 года запись: «Вчера достал и увидел в первый раз своими глазами книгу Розанова «О понимании»» (Контекст 1990, 207). «Читаю Понимание» Розанова и понимаю то самое, о чем постоянно и смутно думаю сам… Честь Розанову, что он писал о «непонимании» в то время, когда люди верили в «научный прогресс»» … (29.4.1952, Контекст 1990, 210).

Пришвин уже старенький, ему почти 80 лет, и он большой мастер, его уже не смущает, что говорится, проговаривается человеком иногда странное и надо своему слову верить: он записывает кряду, в нескольких строках: читаю Розанова о понимании, честь ему, что он писал о непонимании: эти вещи у него получаются одно, и у Розанова они одно, понимание-непонимание. Он пишет о том, мы не знаем о чем, и что мы одинаково, ούδέν ήττον, можем себе назвать понимание и непонимание. Это внимание, настоящее, не условное, которому нет конца, которое разрастается, так что становится » каждое обыденное явление полно загадочности… жизнь… непрестанное удивление» (16), когда напрочь и безвозвратно кончается, отваливается всё, что раньше казалось пониманием, когда вместо этого входит непонимание – и только с этим удивленным, как новое откровение, непониманием начинается настоящее понимание, которое с непониманием теперь уже не разлучится никогда, так всегда они и будут вместе, понимание-непонимание. Не два, а одно, понимание-непонимание, когда полнота понимания и только полнота понимания дает/показывает непонятность того, что раньше казалось таким понятным. Что это одно, чему в человеческом языке только такое надрывное название, понимание-непонимание? Новая концепция понимания, как пишет исследователь? «Загадка человеческого понимания», называется очередная книжка из серии «Над чем работают, о чем думают [спорят] философы» [12].

В этой книге несколько авторов, интересных современных философов, излагают, как они понимают понимание. Потом, поскольку это так называемый круглый стол, они спорят друг с другом о своей концепции понимания или соглашаются, что бывает редко. Соглашаются они, однако, друг с другом безусловно в одном: что каждый имеет право иметь свою концепцию понимания, один понимает понимание так, другой иначе. Ни один из них не говорит, что не понимает понимания. Один осмелился предположить, что всякое понимание переплетено с непониманием и что такое понимание, которое усваивает себе свой предмет, не обязательно хорошая вещь. На него рассердились другие участники дискуссии, потому что такие круглые столы называются еще философскими или учеными дискуссиями: было сказано, что не следует быть пессимистами, надо надеяться на успех понимания и на победу понимания. Вокруг понимания вообще нервно: считается нужным поскорее его достичь. Это совсем не то понимание, о котором Розанов. Розановское понимание не может быть понято, у человека уже нет для этого способностей кроме понимания; а когда понимание есть, оно не прогоняет непонимания, не преодолевает непонимания, не отличается от непонимания.

Розановское понимание не способноств, чтобы ее можно было тренироватв и потом вводить в дело. Как руку можно тренировать, чтобы она делала разные вещи. Моя способность – ваши вещи; вы мне дайте вещи, а я уж соображу, как ими полвзоваться, как их применить.

На понимании кончается не только перебор имущества человека, но и сам человек: он растворяется в понимании и в принципе не знает, возникнет ли снова, не знает, что сделает с ним понимание. Понимание: внимание, принятие, впускание целого мира, его загадочного существования в то пустое – пускающее – место, каким и бывает понимание. Оно уже без человека; но без него не может быть и человека, потому что только понимание – то место, которое может это существо, человека как он есть, вместить, иначе будут функции, физиологические, психологические, социальные, и по потребности организуемые образования, как индивид, личность, коллектив, государство. Ситуативные конкретизации разной силы, в сравнении с беспомощным пониманием – всегда большой силы: но место, пространство всему этому дает так или иначе только понимание.

Что я говорю? Почему меня никто не остановит? Есть ли в этом правдоподобие, что сверхмощные образования, государство, промышленность, церковь не могли бы быть, не будут без этой необязательной, неполезной вещи, Розанова, который про себя говорит в «Уединенном»: «Я не нужен: ни в чем я так не уверен, как в том, что я не нужен» (Роз т. 2, 233)? [Москва, издательство «Правда» 1990]

Ах, я прав, хотя это удивительно: без ненужного, последнего, нищего все бы остановилось: вдруг был бы последний мощный взлет и скорый конец. Ах вот Розанов прав: мы живем среди железобетонных образований, и в них нет настоящей силы, хотя они могут всех убить: сила в немощи. «Никто, как кажется, и не догадывается о том, как тесно многие отвлеченные вопросы связаны не только с важными интересами человеческой жизни, но и с самым существованием этой жизни» (360). (Розанов, не замеченный, забытый, высмеянный, с книжкой сидит в Ельце.) «Отвлеченные вопросы» – в том числе и, здесь подразумевается, философские проблемы, скучные, учебные. Беда их не в том, что они такие вот, так подобраны, а нужны были бы другие, – а в том, что они скучные, что оборвалось их жизненно важное, что от их решения зависит, существовать или не существовать человечеству. Это без преувеличения сказано.

Сейчас все у нас приходит в упадок, потому что нет смысла, люди не видят смысла говорить с другим человеком – не о чем, он все равно скажет то, что уже и так известно, – не видят смысла его кормить, вежливо с ним обращаться, не видят смысла продавать, делать, т.е. видят очень большой смысл выстоять наперекор всему, чтобы когда придет смысл, дожить, потому что не может быть, чтобы так бессмысленно было всегда. Ощущение, что руки отнялись и усилия напрасны, не обманывает, потому что смысл не такая вещь, чтобы можно было собраться круглому столу и его изобрести. (Привнести в мир смысл не можем.) Если его нет, то его нет. Бессмысленно думать, что человек тут может справиться своими силами. Розанов об этом: «Целесообразность в мире есть факт внешний для человека, не подчиненный его воле, и признание или отрицание этого факта есть дело исключительно его познания» (359). Т.е. человек придет и увидит, что без него в мире и так уже есть или нет – смысл, в том числе смысл его существования. (Момент когда все так – время для философии; когда […]) Придумать тут ничего нельзя, «Да и не согласится человечество обмануть себя из малодушия – признать то, чего нет, чтобы сохранить за собою жизнь. А если в тяжелую минуту предсмертного томления оно и сделает это, оно не вынесет долго обмана: тайное сознание, что нет того, ради чего живет оно, заставит людей по одному и не высказываясь оставлять жизнь» (359).

«Никто, как кажется, и не догадывается о том, как тесно многие отвлеченные вопросы связаны не только с важными интересами человеческой жизни, но и с самим существованием этой жизни. Никому не представляется, что то или другое разрешение вопроса о целесообразности в мире может или исполнить человеческую жизнь высочайшей радости, или довести человека до отчаяния и принудить его оставить жизнь. А между тем это так. Отчаяние уже глухо чувствуется в живущих поколениях, хотя его источник ясно и не сознается. Вот почему легкомысленное разрешение вопроса о целесообразности – а мы не имели до сих пор других – есть не только глупость, но и великое преступление» (360). Розанов говорит: легкомысленное разрешение вопроса о целесообразности. Но ведь как раз о целесообразности рассуждают всегда очень серьезно, легкомысленно – не допускается, считается дурной тон. Почему мы «не имели до сих пор других», кроме легкомысленных разрешений? Потому что само разрешение, какое бы оно ни было, вопроса о целесообразности – легкомыслие, и хуже, глупость, и хуже, преступление. Преступление – браться самим за разрешение вопроса о целесообразности. И чем серьезнее решение, тем глупее и легкомысленнее. Это дело не решений. А чего же? Вот подите подумайте и скажите: вот чего! Это будет еще одно решение, опять легкомысленное; нет решения уже не помогут, «что делать» бессмысленно спрашивать, наступило время для философии, для розановского понимания. Оно наступило, собственно, давно. «Отчаяние уже глухо чувствуется в живущих поколениях, хотя его источник ясно и не сознается» (360), пишет Розанов в 1886. Это странно, что нужна была война 14-го года, чтобы Александр Блок сказал, что старые формы жизни, общество, государство, церковь, умерли. Как будто они раньше бесспорно жили. Розанов как только родился, почувствовал, что пришло время для философии. Для понимания. У него было настроение такое, устойчивое настроение думать, не проходившее у него всю жизнь.

Настроение бывает, конечно, причуда, «но гораздо чаще настроения бывают чистыми формами духа (ср. у Хайдеггера: настроение «основная форма, или основная мелодия, Grundweise, бытия»), которые или только пробуждаются и укрепляются внешними единичными случаями… или даже совершенно не нуждаются в таких случаях хотя бы для пробуждения… Сознание этой беспричинности настроений, или, что то же, их чистоты, как произведений духа, выразилось и в языке: «грустится», «радуется», «чувствуется неудовлетворенность» или «жаль всех» говорят обыкновенные люди, когда и у них временно проступают настроения, вообще присущие только великим характерам. Значение настроений в истории нельзя достаточно оценить: все великое в ней произведено ими» (448). Это настроение и история. Сейчас Розанов скажет об отношении понимания к истории. Понимание не возникло в истории, не исчезнет в ней (705) – не возникло в истории, потому что история возникла в нем, началась с ним потому, что оно каким-то образом есть – непонятным образом есть, когда его никак не может быть, но зато из-за этого оно надежным способом есть: что не нуждалось в обстоятельствах, чтобы появиться, может не бояться обстоятельств, что они его сгонят со света.

Еще раз: понимание не для того, чтобы найти смысл жизни. Хотя бы потому, что понимание это и непонимание. Я не понимаю, в чем смысл жизни. Когда такое начинается, начинается не смысл: начинается понимание его отсутствия – и значит, начинается место, где он мог бы быть, где его нет, где все бессмысленно, если его нет – начинается мы не знаем что, не знаем даже, имеет ли это смысл, но не можем сказать, что это не имеет смысла.

«Понимание не связано с жизнью: оно составляет особенный мир, который развивается рядом с миром жизни, понимает его и часто управляет им, но само никогда не управляется им и не служит ему» (706). Уж скорее жизнь, если в ней есть смысл, служит пониманию. Но не так, что постаравшись и послужив, она вынудит понимание работать. Ничего подобного. «Не человек сказал себе: «у меня есть способность понимания, употреблю ее на то, чтобы узнать истину»; и он не может сказать себе: «перестану узнавать истину, употреблю понимание на что-нибудь другое». Он стал понимать невольно и бессознательно» (709). Как вам нравится бессознательное понимание?

Что понимание не только может быть бессознательным, как человек может быть красивым и не сознавать этого, – это старое философское знание, не имеющее отношения к психологии. Человек слишком прочно стоящее в бытии – вдвинутое в бытие – существо, чтобы его присутствие в бытии, участие в мире, понимание то есть, зависело от сознания. Удивляться надо было бы не бессознательномупониманию, а тому, как мы поддались блефу сознания, которое заставило почти всех поверить, что где его нет, там нет и разума.

«Понимание по отношению к создающему его есть деятельность непроизвольная» (717). Не значит, что будет действовать сама собой: мы властны, очень даже властны не позволить себе, чтобы в нас совершалось что-то непроизвольное, или, вернее, позволим себе Бог знает что, но не позволим другое. Мы очень даже просто можем управлять собой. Мы индивидуальности, мы личности, мы создаем, строим себя – конечно, из того, что в нас уже есть: понимание в нас есть как наше существо и ничего другого на месте нашего существа, кроме места понимания, нет, – но еще надо посмотреть, как мы нашим существом распорядимся.

До нашего существа в нас всегда еще очень далеко. «Первое по природе – последнее для нас». Первое для нас – это нервное, активное, настойчивое образование, называющее себя Я, Человек, такой-то, как-то оперирующее в жизни, ориентирующееся в своем окружении, – существо, которое и слышать не захотело, что там ему, прогрессивному или консервативному, захотел в книге, изданной тиражом 500 экземпляров за свой счет, сказать тридцатилетний учитель провинциалвной елецкой гимназии, что «понимание не связано с жизнвю» (706), что «взгляд на науку, как на нечто служебное, как на ancillam vitae, служанку жизни», «этот взгляд еств заблуждение, и что … могло возникнутв только в жизни общества, в котором не существует науки, но толвко нечто сходное с ней, а следовательно не может существовать и правилвного понимания ее. Этот взгляд необходимо исчезнет, едва пробудится общество к науке» (716). Учителв гимназии хочет пробудить к науке общество, в котором – в образованном обществе – и так все оченв образованные. Забыть о жизни, забыть о пользе, о надобности, о себе, рискнуть никогда уже что не вернешься к прежнему удобному существованию, останешвся в удивлении, все растущем, в сомнении, которое высший дар (Розанов звал сейчас общество пробудиться к науке, и тут же он зовет народ пробудиться к сомнению, безусловному сомнению и во всем, «возникновение самостоятельной науки у какого-либо народа обусловливается тем, способен или нет его разум пробудиться к сомнению. Дар же сомнения не заимствуется и не передается, не покупается и не продается» (723-724)). Переменитесь, говорит учитель гимназии, одумайтесь. «Как чистое понимание, наука поднимается над тем, что до сих пор называлось этим именем и, вообще говоря, отделяется от него. Она утрачивает все формы, в которые заключали ее до сих пор, и перестает быть связанной с каким-либо местом, временем, корпорациями и учреждениями… Одновременно с этим выделением из себя всего чуждого ей, она принимает в себя все, что когда-либо и где-либо стремилось к познанию. Мальчик, смотрящий на пламя и задумывающийся над тем, что такое оно, юноша, задумывающийся над нравственными вопросами жизни – стоят в пределах ее (настоящей науки – понимания. – ВБ), хотя бы они и не разрешили своих сомнений. Но ученый, с успехом сдавший на магистра и готовящий докторскую диссертацию, стоит вне пределов ее, потому что не жажда познания руководит им» (722-723).

Что там в 1886 году, когда В. Розанова никто не знал, – сейчас, когда все слышали, что он гениальный писатель, добавляют: но все-таки, все-таки дилетантизм! эклектизм! «Движение мысли Розанова подобно мыслительным усилиям философов-досократиков: мысль занята «архе», «первоначалами», представленными вне всяких философских традиций, в дилетантском и эклектическом смешении проблем гносеологии и герменевтики, естествознания и трансцендентальной философии, натурализма и психологизма.., У Розанова так и не сложилось философии в смысле последовательной, логически правильно построенной системы» [Соч. в 2-х тт. М.: Правда, 1990, т. 1, с. 10; 13 ]. А надо было не быть дилетантом и эклектиком, надо было знать, что проблемы гносеологии здесь, а герменевтики здесь, естествознания – здесь, а трансцендентальнойфилософии – совсем там; что натурализм это плохо; что психологизм – по-видимому, настроения – надо преодолеть; а главное, надо было логически правильно строить систему.

Это говорят Розанову сейчас, потому что много знают, и знают, какая бывает философия и значит какая она должна быть. Розанов слышал, что это ему говорят, сметают его этим высокомерным знанием, и тогда. Сметает его ученый человек, магистр и доктор философии. Учитель гимназии зовет его, проснись: ты в своей сути тоже понимание, человек есть понимание, понимание не служит жизни, тем более твоей личности, это захватывающая воронка, где потонуть сладко, где страшный риск, где ничто не обещано, где мы только и спасены от отсутствия смысла, хотя и смысл нам тоже не гарантирован. Проснись; очертя голову потони в этом омуте; только там человек – человек; иначе страшно и будет страшнее, «человек страшно глубоко погрузился в жизнь, он никогда более не остается наедине с собою… Он не возвышается мыслью над миром и жизнью, к первой причине их и к Творцу своему, потому что в одном уголке этого мира и жизни у него слишком много забот и достаточно радостей… Кто думал об опасности для всех высших форм творчества, когда усложняясь и ускоряясь, жизнь невозвратно увлекла в свой поток человека и смыла все, что в нем поверх животного? Кто мог поверить, что с тех пор, как наука со своими открытиями станет двигателем жизни, эта жизнь неуклонно будет двигаться к разрушению науки (единственной настоящей, которая на понимании. – ВБ), что плод познания убьет корень его?» (548-550). Ну да, ну да, всё лирика, говорит настоящий философ, не эклектик Розанов. Философия жизни, что это он все жизнь, жизнь, говорит постоянно о жизни, в пяти фразах пять раз жизнь, – а философия жизни преодолена давно, это дело прошлого теперь уже далекого.

Какой шанс нищему преподавателю елецкой »Не свое желание». Так подчинитвся Бог знает чему, когда так много дел, когда вот-вот удастся, наконец, – ведь удалось же взорвать царя Александра II, так называемого освободителя, который нарочно дал свободы, чтобы сбитв напряжение, сбить температуру общества, но ему не удалосв, напряжение снова большое, полярные противоположности нищетвьбогатства зовут к делу, как никогда дело может принести неслыханные результаты, все буквально кипит или по крайней мере закипает, а если еще не закипает, то тогда тем более надо приложитв теперь уже все силы, чтобы все кипело, – а тут зовут оставить свое желание! – достаточно, наоставлялись, – бросить себя в это страшное понимание, бросить на понимание, где и я уже не я! Ну нет, не надо, не отвлекайте, mы сейчас впервые начинаем жить, погрузитвся как раз в жизнь, движение (548), почему это так страшно должно быть? Страшно, наоборот, это безличное понимание, в котором mы потеряем себя. – И произошло не то, чего хотел Розанов, а то, что он видел: уже в 1886; «Усложняясь и ускоряясь, жизнь невозвратно увлекла в свой поток человека, и смыла все, что в нем поверх животного» (550). Для Розанова жизнь это всегда животная жизнь – это надо понять не бранным, а буквальным образом: жизнь втянута в развитие биологического, даже в очень тонких своих формах; это может быть жутко захватывающе, но вопрос о смысле тут не решается, не потому, что жизнь не может его решить, а потому, что вопрос о смысле жизни в принципе не решается, он не такая вещь, чтобы его решить, – а жизнь мало что умеет, если она не решает проблем. Жизнь, правда, еще играет, но в игре она слишком широко и опасно открывается тому, что она уже не может контролировать. Играть да не заигрываться – а понимание приглашает играть забыв себя, расставшись с собой.

Словом, еще чего не хватало, забыть и думать о том, чтобы понимание, настоящая наука, служит жизни! Ищите себе других простаков.

Но вы помните два смысла безусловного философского надо, «необходимо следовать всеобщему», говорит один ученик Ксенофана, «необходимо, чтобы мысль и речь не выходили из бытия». Должны обязаны – или должны обязательно будут? И то и то.

У Розанова: человек выполняет (в непроизвольной работе понимания) не свое желание, но требование первоначального. Требование – в каком смысле? От нас требуют не выполнять свое желание – как бы не так, поищите других. Но философия, мысль, понимание не безобидная вещь. Требование тут у Розанова имеет и другой смысл: все равно, так или иначе, как бы ни сложились обстоятельства, человек не выполняет свое желание или когда ему так кажется [т.е. что он его выполняет], его требует себе на самом деле то, что в нем первоначально.

Розанов изменился, после неуслышанного приглашения к пониманию он подошел к человеку, чтобы показать ему, что бояться уже нечего, что человек и так уже себе не принадлежит, что он принадлежит государству и сексу, что идиотическое воображение, нелепая иллюзия самостоятельности отдельного человека временная и шаткая вещь. Человек все равно, и когда не хочет бросить себя в понимание, себе не принадлежит, свое желание не выполняет13.

В следующий раз, если вы не против: род Розанова – и хорошо бы вспомнить о роде и родах у Платона, и, для сравнения, то, что Владимир Соловьев говорит в своей книге «Оправдание добра. Нравственная философия.» о стыде. Соловьев – рядом с ним Розанов как бы бесстыдный.

Когда Розанов говорит о роде, то он задевает нас, – ну как об этом можно говорить, ну как; ну ведь стыдно, неприлично; да и несерьезно же; да и известно, в каком развезенном, мокром, нечистом состоянии об этом говорят; и известно, с какой целью, потянуло на скользкое, сладенькое, мокрое. Уже дошло дело до того, что завидев Розанова в обществе, благочестивые матери подхватывали деток и скорей уводили; приближение Розанова пугало, что он сейчас как раз и заговорит сразу о таком, что будет неловко, стыдно и не будешь знать, как ответить; еще будет приближаться и склонять на какие-нибудь опыты молодую девицу, или даже взрослую семейную даму, скажем, уговаривать ее иметь много детей или еще что-нибудь; или к молодым людям и уговаривать их не оставлять в покое девиц, или еще что-нибудь вычудит и обязательно бесстыдное, во всяком случае стыд, нравственность, поучение никак не будут даже ночевать в его выскочках, – т.е. если бы тут был какой-то хитрый прием, чтобы заманить соблазнительной новизной, а потом вывести вдруг замысловатую мораль, но ничего такого не будет: Розанов о нравственности ничего не знает, ни кто ее родители, батюшка, матушка, ни какие у нее детки [с.239], – ничегошеньки не знает, никогда ее не видел, и увидел бы, не узнал бы. Ну нет никакого отношения Розанова к нравственности. Это скандально, непонятно. Ведь общества без нравственности не может быть. Какой же это такой Розанов, что он без нравственности. Перед лицом такого нехорошего Розанова общество вспоминает, что оно же нравственное. Какое оно именно нравственное, когда оно поступало нравственно – это уже трудно вспомнить; но что точно, ну никакого сомнения, что именно нравственное, даже высоконравственное – это, конечно, точно: падения, разумеется, бывают, это у всякого, но – именно от высоты нравственного идеала.

Какая все-таки именно высокая нравственность? Ну, такая, прежде всего, что мы не такие, как Розанов, во всяком случае, – он скатился, докатился, – ну все знают, что человек вышел из животного царства и сохранил еще в себе черты животного, но это преодолевается, только низкие люди постоянно фиксируют свое внимание на животных сторонах человека, которые подлежат сублимации, и Соловьев построил свою этику на чувстве стыда. «Есть одно чувство, которое не служит никакой общественной пользе, совершенно отсутствует у самых высших животных и, однако же, явно обнаруживается у самых низших человеческих рас.

В силу этого чувства самый дикий и неразвитый человек стыдится, т.е. признает недолжным и скрывает такой физиологический акт, который не только удовлетворяет его собственному влечению и потребности, но сверх того полезен и необходим для поддержания рода. В прямой связи с этим находится и нежелание оставаться в природной наготе, побуждающее к изобретению одежды и таких дикарей, которые по климату и простоте быта в ней вовсе не нуждаются» (121) [14]. «Стыдясь своих природных влечений и функций собственного организма, человек тем самым показывает, что он не есть только это природное материальное существо, а еще нечто другое и высшее» (125). «Сильнейшее проявление материальной органической жизни вызывает реакцию духовного начала, которое напоминает личному сознанию, что человек не есть только факт природы и не должен служить страдательным орудием ее жизненных целей» (126). Здесь у Соловьева два важных слова: сильнейшее, – он признает, видит мощь природного начала, – и в другом месте видит, увидит мощь общественного, государственного начала, – и должен: против той силы человек хочет, должен, обязан поставить свою силу, преодолевающую, метафизическую, сверх­природную, платоническую, во что бы то ни стало должен, так он восстановится человеком, иначе он будет «служить страдательным (пассивным – у Соловьева хорошая философская школа. – ВБ) орудием ее жизненных целей». А не надо служить орудием ничьих целей; когда восстают сверхмощи, то надо подняться, восстать, утвердить свою высоту, не покориться порядку природы, потому что он ведет всегда только к одному, к смерти. Подвиг здесь начинается, и его параметры позитивные – таинственные у Соловьева, мистические ведь, потому что как опишешь земными словами теургию, боготворчество, стихию этого подвига, и соединение с небесной Софией, – тоже таинство, доступное разве только мистическому видению: потому что как человеческими словами назовешь. Но негативные параметры подвига как раз очень даже хорошо известны, их можно высказать человеческими словами, можно ясно видеть, потому что обстоятельства, вещественные, этого подвигав нашем же теле: мы должны тело смертное, клонящееся к могиле преодолеть: «где мы существенно соприкасаемся с материальною жизнью мира, где мы можем действительно слиться с нею, – здесь мы и должны оторваться от нее и подняться над нею» (138). Очень ясно, чего нам не надо: чтобы наше животное тело, ведь у нас животное тело, не правда ли, не тащило нас за собой вниз, а может тащить, потому что мы знаем, как мутные страсти сбивают человека с пути занятий, труда, академического восхождения, как жизни буквально как лес под ураганом ложится – рушатся под шквалом страстей. Поэтому «хотя» «область нашего материального бытия… имеет непосредственное отношение к духу, ибо может внутренне возбуждать (аффицировать) его, но при этом не только не служит выражением и орудием духовной жизни, а наоборот, через нее процесс жизни чисто-животной стремится захватить человеческий дух в свою сферу, подчинить или поглотить его. Вот этот-то захват со стороны материальной жизни, стремящейся сделать разумное существо человека страдательным (снова, «пассивным» – ВБ) орудием или же бесполезным придатком физического процесса, вызывает противодействие духовного начала, непосредственно выражающееся в чувстве стыда» (138-139).

Отсюда явственные негативные параметры подвига, его «норма» как минимум (а максимум, мистическое наполнение, потом придет за выполнением минимальной, негативной нормы): » животная жизнь в человеке», курсивит Соловьев, «должна быть подчинена духовной» (139). Собственно этим преодолением дух и питается, потому что сколько он вырвет у материальной природы, столько и будет иметь, а если ничего не вырвет, то и иметь ничего вовсе не будет. Соловьев человек темперамента у нас Гоголя, а в Европе – Фомы Аквинского, Кергегора: для горения им нужно воздержание. Но я бы лучше все-таки взял назад эту типологию: мы не знаем, сколько у Гоголя, у Кергегора, у Фомы Аквинсксго было жертвы, принесения себя в жертву за человечество, которое они видели в состоянии сна и безумия. Будем говорить о Соловьеве: для него дух должен вырвать энергию у плоти и оставить плоть ослабленной. «Подобно тому, как механическое движение превращается в теплоту и обратно» – т.е. когда механическое движение свободно и беспрепятственно, как на хорошо смазанных подшипниках, теплота почти не возникает: надо поставитв препятствие, чтобы возникло тепло, и чем болвше помехи механическому движению, тем болвше теплоты. «Плоть (т.е. животная душа как самостоятельная) силвна только слабоствю духа, живет толвко его смертью. А потому и дух для своего сохранения и усиления (!) требует ослабления плоти, переведения ее из действующего состояния в потенциалвное» (141) – ах это очень откровенно сказано, природнвю механизмв1 должны совсем стоять без движения, но с ненарушенной потенцией, – тогда толвко дух получит, извлечет из плоти, всю энергию для себя. Как паровоз под парами, готовый вполне к движению, но, как в старых двигателях, где вращение удерживалось тормозами.

Фрейдистское истолкование этой картинв1 было бы нетрудно, она прозрачная: потенция, которой человек стыдится, он ее стыдится, считает ее безусловно грешной как бы нарочно для того, чтобы ее, сдерживаемую и оттого нарастающую, представить всем как именно такую, сдерживаемую и нарастающую, т.е. он как бы ввютавляет, выпячивает ее как иначе нельзя было бы больше. Это совсем лежащее на поверхности, прозрачное возможное фрейдистское истолкование такого возвышенного, идеального плана, проекта нравственной аскезы стоит иметь в виду, учитывать краем зрения, чтобы вообще помнить о более общем правиле: идеальное воспарение, именно из-за торжественной, экстатической своей идеальности, как бы дает право человеку на особенную, крайнюю слепоту, в данном случае слепоту такого удивительного, исключительного человека, как Соловьев, – позволяет вдруг, именно потому, что человек становится вдруг в своем намерении, в данном случае в намерении создать систему этики и оправдать добро, таким заведомо высоким, – разрешает человеку снова, вторично как бы, ту наивность, которая никак не была бы ему разрешена без переключения всего его рассуждения в возвышенный, идеальный план. Такая же наивная механизация – ее можно заметить, например, в чертеже отношения между идеальным и реальным планами у Вячеслава Иванова, чертеж прилагается к одной из его самых воспаряющих статей, и вообще в его (Вячеслава Ивановича Иванова) духовной инженерии, когда он, похоже как в этом процитированном месте Соловьев, вычисляет токи, восхождения, нисхождения, распределения, перераспределения духовных энергий, – наивная механизация духовных процессов, когда человек как бы нащупывает источник большой безотказной силы и намерен ее направить, использовать ради торжества духа, конечно, и ради своей доброй власти. «Так будешь ты теургом могущественным» – теургом «богоделателем», совершителем божественной работы, этим обещанием себе заканчивается одно длинное у Иванова в дневниках распланирование духовных энергий.

Сюда же относится наивное перенесение математики, теории числа или геометрии, в духовную или эйдетическую область у Флоренского и Лосева, совершенно некорректное, потому что, как мы говорили в прошлом году, читая это место у Дунса Скота, то единство, или всеединство, каким представляется вселенское целое, – не математическое число, не противостоит множеству, не может быть сопоставлено с единицами, которые мы считаем на пальцах руки: расположено не в той плоскости, не на том уровне, что логические отношения и математические построения. Опять же мы об этом говорили: у Лосева очень отчетливое, даже настойчивое отграничение логики от психологии, даже с каким-то экстатическим, восторженным восхищением от того, насколько логика не затронута в своей чистоте никакой психикой, при кажущейся мощи психики, коллективной или индивидуальной, логика режет ее без труда, как туман можно легко разрезать ножом, – но у Лосева логика после этого без остатка сводится к эйдетике, к онтологии, всеединство оказывается числом, из которого выводи любой ряд чисел, – опять род наивного возвращения, инженерии, изобретательства, механизации, вдруг влезающей свободно в окно именно потому, что фактическому, эмпирическому, обыденному миру, казалось бы, так решительно, с таким треском захлопнули дверь, объявив, что доступа ему в мир идеальных построений не будет. У Лосева, у Флоренского, у Соловьева механизация духа – у Иванова причем, можно видеть, самая откровенная, – общая вообще со всем платонизмом, можно взять это слово в кавычки, потому что к Платону платонизм имеет очень косвенное, очень удивительное отношение. Механизация, я говорил, позволяется свободно именно потому, что с гордостью, решительно объявлено: сейчас у нас начнется все совершенно другое, буквально новое небо и новая земля, это у вас в обыденной жизни все Бог знает какое погрязшее в плоти, а мы сейчас ножом аскезы, не умерщвляя, отсекаем плоть, чтобы она оставалась во всей силе своей потенции, но эту потенцию мы направим не как вы, на низменные цели, а как мы. – Эту механизацию духа у Соловьева мы еще немного должны потом проследить, прежде чем вернуться к Розанову, который скован амеханиеи, зачарованной неспособностью не то что там изобретать, строить, перераспределять духовные энергии, а хотя бы рукой шевельнуть, и если говорящий из этой амехании, то вещи не им придуманные, Бог знает откуда пришедшие. – Так что вернемся немного к Соловьеву, потом снова к Розанову, а сейчас отступление о платонизме. Он пространство, в котором мы и сейчас вот живем, движемся и существуем.

Платонизмом я называю не то, что написано у Платона, а зрение, устроенное так, что оно видит два мира, один здешний, он кое-какой, другой настоящий, какой должен быть и спасенный, он где-то там. В каких корнях коренится такое зрение – оно как бы сама человеческая природа. Но дело в том, что платонизм себя, свою природу как раз не видит, этим не занимается, исканием себя, узнаванием себя не успевает заняться, потому что поражен, мобилизован тем что он видит своим зрением: что миров два, и что один из них быть явно не должен, а другой быть явно должен, – явно должен быть как раз тот, которого нет, который мы сейчас не видим, потому что он только будет. Такое зрение – готовая программа действий, так что даже и думать не надо: и так совершенно ясно что делать, надо сделать так, чтобы был мир, который должен, и не было мира, который не должен, вот этого, который мы видим и который такой падший, слабый, жалкий, заведомо несовершенный.

Такой платонизм, я говорю, никуда не делся, ни в какую древнюю историю не ушел, он единственное почти пространство – может быть, иногда прорезываемое другим пространством, мысли, поэзии, но мы ни о чем так много не заботимся, как о том, чтобы сразу же, во что бы то ни стало отнести мысль, поэзию целиком, оптом, так сказать, заранее в тот другой мир, и все равно при этом, идеалисты мы или материалисты, потому что для нас материалистов наш материалистический мир тоже вовсе не этот, а тот, который будет, когда материалистическое мировоззрение победит, а оно почему-то никак не побеждает, потому что еще очень силен их нехороший идеализм, искоренить его никак не удается, так что настоящий материализм тоже еще только будет, для этого надо искоренить то, что нас непосредственно окружает, и так далее. Я говорю, что проблески – очень редкие, буквально искорки – другого зрения, другого пространства, не разрезанного безжалостно, фатально, страшно на два мира, нам посылает мысль (философия) и поэзия, но мы все меры принимаем, для того чтобы заранее всю мысль (философию) и всю поэзию оттеснить в один из двух миров – или, циничное уличное понимание, что это занятие благополучия своих спокойных сидящих в кабинетах, и это уличное понимание, как ни странно, милостивее к мысли и поэзии, чем то, которое в газетах, радио и телевидении, где для «возвышенного» есть специальные музыкальные заставки, неземной тон голоса диктора, – словом все делается решителвно, без исключений, чтобы не оставитв шанса, лазейки даже предположить, что возвышенное – мысли, поэзии – не там, не в запределвной области, которая в нашу жизнь, повседневную, кое-какую, ну никак по нашей слабости или по другим причинам не может проникнуть. Это интересно, как безотказно мы делаем этот жест – отодвинуть в академическую, в эстетическую областв, в историю, в будущее, в другие не такие падшие и погрязшие страны, все то, где в принципе может быть проблеск другого зрения, чем жестко делящего то, что есть, и то, что должно быть. Какой, кстати, подвиг Розанова, что он нашел способ протолкнуться через этот заслон, и его не сумели отодвинуть ни в философию, как обычно понимают философию, ни в поэзию, как обычно понимают поэзию, – высшее торжество философа и поэта, что его ни за философа, ни за поэта не приняли, а приняли просто за своего, такого.

Но я еще пока продолжаю отступление о платонизме. Что академический платонизм, например Владимира Соловьева, кажется уже таким смешным, наивным и несерьезным, не должно сбивать нас с толку, – якобы платонизм уходит в прошлое. Совсем молодым, очень злым платонизмом был воинствующий материализм, который с решительностью которая тому старому платонизму и не снилась расправился и расправляется, свирепо, с материей. Есть другие молодые платонизмы. Например, хлопоты о культуре. Мы вдруг замечаем, что культура у нас отсутствует, – как-то решительно, катастрофически отсутствует, а только что мы были самой читающей страной мира, но вот сейчас ничего вообще не читаем. Культуры у нас нет. Культура явно была, она где-то, наверное, есть, она непременно будет, если вообще еще не все погибло, но здесь сейчас ее нет. Мы видим, что нас душит наше бескультурье. Мы самокритично утверждаем, что мы бескультурные, а надо быть наоборот культурными. Поэтому мы зло себя ругаем. В этой злости, до наслаждения от битья себя, в этой ругани себя есть неожиданная задняя мысль: мы, наверное, какие-то особенные. Мы бескультурные – это говорится с затаенным увлечением. Чуть ли не с таким подтекстом: и не надо нам, и не видать нам ее как своих ушей, мы обречены на бескультурье. Это остается в подтексте и не заметно для самих ругающих бескультурье, но слышится тоже что-то подобное: о, мы еще даже и не знаем, что такое настоящая культура, какая это труднодостижимая, тяжелая, далекая вещь. Или вариант: о мы не знаем, что такое настоящий интеллигент, – это редчайшая личность, так что даже вопрос еще, бывает ли он на самом деле, есть ли вообще где-нибудь, хотя, наверное, конечно, был. – В этом обсуждении культуры и интеллигента опять различение миров на здешний, кое-какой, и другой, который на высоте, прочерчивает главную схему. Это пространство без пространства, которое вмещает в себя всякое наше пространство.

Что такое другой мир, как его понять? Только в случае самой крайней жесткости надо будет полностью стереть старый мир, скажем, создать биологически нового человека, заменить природу, поставить новую, изобретенную – как у Андрея

Платонова, скажем, где надо сначала срыть даже почву, потому что иначе на ней произрастет опять то же самое. В обычной, мягкой форме платонизма природа, человек не должны быть переделаны, но они должны полностью измениться – уже не способом социальной революции, механизации, электрификации, урбанизации, технизации, а способом гуманным, приобретением культуры. Конечно, все равно работы хватает и без революции, с одной культурой, потому что все равно неладность тотальная, культура вроде бы когда-то была, но куда-то девалась, наступило такое недоброе время. Все равно, и в культурном варианте платонизма, преображение должно быть тотальное, потому что мы как ни оглядываемся кругом, видим все то же бескультурье, убеждаемся все определеннее: да, все точно, верно, заведомо – культуры действительно нет, все плохо так, что дальше почти уже некуда. И так оглядевшись, мы получаем опору, на которую впервые можно прочно опереться: да, культуры нет.

Культуры нет – так и ничего нет (ну там есть, конечно, кое-где кое-что, но такая малость, если посмотреть по большому счету). Проверяем, перепроверяем: культуры нет, – и знание этой нашей бескультурности, удовлетворенно отмечаем мы, нас не подведет. Тут мы сразу получаем надежное основание для деятельности планирования: как, первым делом, у нас появится культура проектирования и планирования, потом при помощи этого уже культурного проектирования мы начнем перестраивать культуру, по каким принципам будет построена новая школа, как будут реорганизованы институты, как должно будет развернуться творчество. За бодростью новой активности, культурной, таится успокоительная уверенность в том, что мы не ошиблись, что санкция на нашу деятельность у нас надежная. Для большей надежности мы снова и снова выходим на улицу, оглядываемся во все стороны, убеждаемся: да, культуры нет, тогда можно снова садиться за стол, писать, творить. Знание своего убожества делается стальной осью, вокруг которой очень много что крутится, потому что это ошибка думать, что проекты, особенно утопические, не осуществляются: они как раз наоборот все и осуществляются, об этом хорошо пишет Рената Гальцева: беда утопии как раз в том, что она лежит лежит и вдруг вступает в действие, потому что платоники не одни только проектировщики, а платоники все люди по своему темному им самим неясному существу, они обязательно когда-нибудь вдруг начнут крушить старый мир и строить новый, им только надо будет точно знать как, и утопия подвернется как уже готовый план. Надо приватизировать, например, – надо взять и все сплошь приватизировать, потому что приватный значит личный, а человек личность, и когда у него нет собственности, он скудеет в самом своем человеческом существе, такая прекрасная теория, основанная на тысячелетнем опыте человечества, и такой замечательный проект. – Как со всякой утопией, теперешнее состояние признается кое-каким, недолжным, поэтому нечего на него обращать внимание, раз оно скверное, а поскорее приватизировать, – и человек смотрит на идеальный проект и не замечает, что все давно и так уже приватизировано, даже не с победой новой власти, а на ее заре когда она была мощна своей нищетой и уже взяла по сути дела власть в свои руки, решимостью. Всё так называемое общественное богатство давно уже так закреплено за людьми управления, руководства, правительства, что никакому частнику такая степень приватизации не то что средств производства, а самих пространств земли, под землей и над землей, самих людей, живущих на земле, не снилась в самых царственных снах.

Приватизация возможна поэтому только как деприватизация, еще одно отбирание имущества у тех, у кого оно в абсолютной собственности, неоформленной, невидимой и оттого – от полной бесконтрольности и безответственности – еще более полной. Не бывает не приватизированной собственности,, человек именно и еств такое существо, что даже его одного достаточно, чтобы владеть таким, что голова закружится: не бывает, или бывает толвко в небывалом обществе, где у всех руки отнялись бы амеханией, чтобы человек не клал руку на землю и имущество. Речь может быть только о том, чтобы невидимую, жесткую, абсолютную приватизацию заменить видимой, менее жесткой, относительной. – Тем не менее несчастная приватизация пойдет полным ходом, неизвестно только никому откуда и неизвестно куда, совершенно слепо, и двигателем ее, как двигателем всякого платонизма, будет зрение, которое видит, что видимый мир не такой, и потому даже не хочет в него вглядвгааться, чтобы поскорее вглядеться в очертания другого совсем хорошего мира, который будет.

Человек страшно много, – повод для действия, механизм почти, страшно даже сказать, всего своего фантастически громадного действия на земле, – извлекает из ничего, из зрения отсутствия истинного, подлинного, настоящего. В нашем настоящем нет настоящего, убеждаемся мы. Мы извлекаем отсюда яркую характеристику нашего положения и безграничный простор для планов. От странности – действительно странности – происхождения такой санкции для радикального активизма другие люди, которые называют себя совсем другими, например патриотами, говорят вдруг: неправда, что у нас нет культуры, наоборот, она у нас лучшая в мире, и высшая. Это выход из платонизма, зрения двух миров?

Нисколечко. Потому что все равно эта наша высшая культура, что она на самом деле лучшая в мире, обидным, досадным образом нами самими, говорят патриоты, не понята, нужна опять же работа, довольно жесткая, вплоть до изгнания всех элементов с косым видением вообще прочь с нашей территории, чтобы никто не мешал нам уже видеть, что наша культуры самая высокая, – снова имеем два платонических мира, один скверный который слеп глух неблагодарен к нашей высшей в мире национальной культуре. Весь народ не на уровне самого себя.

Когда так действует в нас платонизм, ежечасно, в любой мелочи, когда нельзя не надо подобрать с земли топтаную бумажку, можно бросить окурок, потому что все равно все не так и надо сменить всю систему, и вся почти наша движущаяся деятельность такая, – то казалось бы в эту машину платоническую вглядеться, что ее движет, загадочной машины какое питание? Но нет: снова и снова полярность, напряжение между видимым и невидимым, между фактом и нормой нас захватывает, и мы неизменно упускаем оглянуться на самих себя, задуматься: где спрятано в нас то, что констатирует, оглядываясь кругом, с убежденностью, уверенностью, даже наслаждением: не то, не то! Что это такое в нас, что уверенно отбрасывает здешнее и тоскует по тому? В нашем платонизме, в наших разговорах о нашем вопиющем бескультурье или, наоборот, о нашей выдающейся уникальной в мире культуре единственно по-настоящему важно, захватывающе интересно не то, что из двух правда и что неправда, а то, что заставляет нас так кричать о несовершенстве существования явное, постоянное присутствие в нас как раз того, что отсутствует, – опыта искомой, идеальной полноты. Присутствие отсутствующего настолько плотно, что буквально застит нам глаза, дает не видеть то, что видно, видеть то, что не видно, вокруг не видеть ничего кроме неполноты, в невидимом видеть только полноту.

Раздор между этим есть и нет, между постоянным присутствием и абсолютным отсутствием, полнота нищеты, нищета от опыта полноты – вот загадка, которая должна была бы заставить нас задуматься раз и навсегда, и тогда наше конципирование, планирование, проектирование показались бы нам таким странным занятием, какое оно в действительности и есть. Странным хотя бы ну вот например потому, что ведь с самого начала нам должно было бы быть ясно, ведь мы все-таки не в таком ослеплении, что всего, что мы планируем, нам все равно не хватит, чтобы закрыть нашу нищету, – слишком полна та полнота, тайный опыт которой нам диктует, что кругом нищета.

Нам сейчас нестерпимо хочется, в порядке создания новой культуры, заняться вытравлением старой идеологии и ее отпечатков на нас. Мы думаем как можно поскорее уйти от них, но само это «поскорее уйти» – жест такого же платонизма, как и тот, который создал старую идеологию. Схема идеологии, два мира, один видим и видеть не хотим, другой не видим и видеть хотим, остается нетронутой.

Может быть, бежать тогда от платонизма, вообще, искоренить зрение двух миров в нас?

Бежать из нашего пространства, платонического, созданного нашим зрением, в другое пространство – было бы новым провалом в тот же платонизм. Не бежать от платонизма, учения о двух мирах, а задуматься о том, что бегство такое может быть – бегство всякое платоническое может быть только там, где опыт того, ради чего и к чему бежать, явным образом уже присутствует, но присутствует так, что он одновременно явным образом отсутствует. Это присутствие отсутствующего, отсутствие самого близкого и явного и убедительного всю жизнь держало в завороженной захваченности Розанова. И Парменида с его бытием и небытием. И всякого мыслителя. И Соловьева тоже, который страстно стремился, порывался к этому ведь только опыту! В чем же дело, что мы там читали у Соловьева в «Оправдании добра», как у него там обстоит дело с другим миром?

Он исключительный, божественный, о нем поэтому мы тайно, мистически только знаем, но об этом земном мире питания и размножения мы совсем достоверно знаем, что он совершенно уж точно заманивает нас в круг порочный, вредный, в дурную бесконечность: рождаются ведь чтобы умереть, рождают детей чтобы отменить родителей, цветут красотой в молодости чтобы увянуть и покрыться страшными морщинами – поэтому отвергнуть, отвергнуть надо мир материальный, мир природы. И чтобы вернее, мощнее опрокинуть мощное царство природы, Соловьев копит духом ту же природную потенцию, только не вводит ее в действие, чтобы накопившийся пар вернее и сильнее привел в движение механизм уже не природы, а духа. Инженерия, техника духа. Удивительно, странно, но я не придумываю, это все у Соловьева написано, в поздней его уже работе «Оправдание добра», чтобы вы чего не подумали, я буду называть страницы двухтомника изд. «Мысль». «Преодолевать» природу, чтобы аскезой вырвать у нее энергию. «Умение преодолевать сон и вызывать по своей воле пробуждение есть непременное требование духовной гигиены» (144). «Мясо, легче и полнее претворяемое в кровь, скорее и сильнее повышает энергию плотской жизни. Воздержание от мясной пищи», – стало быть, еще одна этическая норма (145). «Плотское условие размножения для человека есть зло» (147) – почему зло? Тут же сказано, ключевым словом для всего трактата: «в нем (в плотском условии размножения – ВБ) выражается перевес бессмысленного материального процесса над самообладанием духа». Самообладание духа. Дух перед сверхсилой природы должен развить в себе всю, какую может, и если может, то с запасом силу для противостояния природе и для торжества над ней.

Т.е. не над самой природой, а над той тяжестью скатывания к смерти и безобразию, которые неотпускаемо держат человека, так цепко, что любая мобилизация ответной силы еще не будет достаточна, нужна сверхмобилизация. Против царства смерти (147) – власть духа. Поляризация двух сил, бесконечная сила рода, и против нее должна восстать сила духа, сказать роду: «Ты влечешь меня в бездну своей дурной, пустой бесконечности, чтобы поглотить меня и уничтожить, но я ищу себе той истинной и полной бесконечности, которою мог бы поделиться и с тобою» (225). У духа будет – он найдет, ища – все то же и больше, абсолютное; но для этого надо, чтобы он собрался в целое, чтобы не давать самотеку утечь никуда, все вторично воссоздать, все вобрать в себя. Вот интересно: мобилизация. Все воссоздать и передать себе. » Ста вечной жизни как факт существует: природа живет вечно и сияет вечною красою; но это равнодушная природа – равнодушная к отдельным существам, которые своею сменою поддерживают ее вечность. Но вот между этими существами оказывается одно, которое не согласно на такую страдательную роль: находя свою невольную службу природе постыдною для себя и награду за нее в виде личной смерти и родового бессмертия – недостаточною, это существо хочет быть не орудием, а обладателем (!) вечной жизни. Для этого ему не нужно создавать из ничего никакой новой жизненной силы, а только овладеть (!) тою, которая дана в природе, и воспользоваться ею для лучшего (!) употребления» (226). Перераспределить, взять под контроль. Как будет обеспечено лучшее? Это, между прочим, не так волнует Соловьева, – что дух не ошибется, что выбранное будет лучшим, оно будет лучшим уже потому, что будет преодолено ужасное скатывание природы к смерти и безобразию старости, – Соловьева гораздо больше волнует, чтобы путем переключения энергии, аскезы и воздержания власть духом была захвачена: власть будет захвачена, тогда будет обеспечено и все остальное. В проекте Маркса когда нищий класс, пролетариев, наберет в себе достаточно власти, он, конечно, сможет обеспечить добро и доброе переустройство общества, там проблемы нет, проблема в том, чтобы вот именно власть взять вырвать у старого буржуазного смертного порядка вещей. Это сближение идеализма с марксизмом кажется кощунством, скажите мне, что я кощунствую, – но опять я говорю без парадоксов и утрирования, в идеализме, в платонизме, о котором я говорю, присмотритесь! необыкновенно много, на удивление много техники, инженерии, впрягания природных энергий, контроля и учета; в метафизике, преодолении природы материализм и идеализм сходятся, они даже одно и то же: один и тот же наивный платонизм.

Теперь дальше. Если преодолевать природу (мета-физика), то преодолевать ее надо всю. И вот наступает момент, когда к индивидуальной, отдельной природности человека, уже преодоленной стыдом, совестью, аскезой всякого рода (скромность в еде и сне, вегетарианство), прибавляется влечение к существу другого пола, сильное влечение и неразгаданное, то для метафизика это как всякая природная сила тоже подлежит преодолению, и от этой победы ожидается колоссальная, громадная прибыль, а именно выход духа на просторы бесконечного рода и овладение этими просторами тоже. Нет, – в существе другого пола метафизик встречается не с другим: он встречается с потенциальной возможностью слиться без остатка с другим и вместе с другим, соединившись с ним в одно, положить начало уже соединению, воссоединению всех в одном. Встреча с желанным существом другого пола – нисколько не должна быть потерей себя и отданием себя другому и стихии, наоборот, должна быть началом новой власти, да еще какой!

Опять «сила», и опять «воспользоваться» у Соловьева. «В пору расцветания всех сил человека в нем открывается новая духовно-физическая сила, наполняющая его восторгом и героическими стремлениями, и высший голос (! ах как интересно было бы вслушаться в этот голос, откуда он говорит, от имени чьей, не от имени ли той власти, которую дух в себе почуял и которую он теперь будет безостановочно наращивать. – ВБ)… и высший голос (нет, просто высший голос, ясно, что он высший, потому что он смотрите какой. – ВБ) говорит ему, что эта сила дана ему недаром, что он может воспользоваться (! ) ею для великого…» (230). О прекращении моей отдельной самости при встрече с другим речи нет, что на другом прекращаюсь я, который расширяю свое самообладание, что не я уже владелец себя, раз я узнал другого и себя в другом, – нет, нужна новая возгонка, восторг и героическое стремление, чтобы с другим слиться, не потерять себя в другом, и как ступенькой «воспользоваться» (! удивительно, но именно это слово у Соловьева) для небывалого скачка, вот какого: «для великого, что то истинное и вечное соединение с другим лицом, какого требует пафос его любви, может восстановить в них образ совершенного человека и положить начало такому же воссозданию во всем человечестве» (230). Всё. Благодаря человеку другого пола и влечению к нему дух теперь безостановочно возвысится до всечеловечества, восстановит свою целость, а то был отдельным.

Он тут вдруг понимает, что слишком много на себя берет и на такое собственно неспособен, Бог только такое может, надо поскорее, достигнув уже всечеловеческой целости, чтобы не надорваться от сверхусилия, от чрезмерной власти и поскорее-поскорее броситься, отдать себя все-таки – другому человеку себя не отдал, но теперь все равно отдать, отдать себя, а то ноша непомерная, отдать себя Богу, потому что «очевидность говорит, что такая задача – создать бессмертие и нетленную жизнь для всех – выше человека», (236), отдайся же скорее, немедленно, Богу, – но ведь вот что удивительно, вот что восхитительно в платонизме: оказывается, Бог только и ждал этого момента и Он радостно принимает в свои объятия человека, поднявшегося по всем ступенькам аскезы, воздержания, сублимации, Бог подхватывает человека. То, на что человек по-честному не мог рассчитывать при встрече с другим человеком, полного слияния, потому что, честно говоря, другой до нас не редуцируется, остается неприступно другим, – оказывается возможно с Высшим, с Богом, и уже обратно, через Бога, в котором желанное окончательное слияние и воссоединение, задним числом подключится, присоединится и другой человек, который так, при встрече лицом к лицу, никак не сливался. Я говорю, что это поразительно, – проскочить мимо другого человека, которым в конце концов, по честному, «воспользоваться» вообще ни для чего, ни даже для восстановления целомудренной цельности человечества, мы знаем, все-таки нельзя, скачком подняться до Бога, который встречает духовного человека в распростертые объятия, только его и дожидался, и уже потом, достигнув там всего, обнять наконец и другого человека, который теперь уже не будет безусловно и всегда другим, несводимым, потому что и он ведь в конце концов подчинен своему Богу, а как же может быть иначе. Мне кажется, что это удивительная по степени наивности картина.

Удивительно, что в описании ее у Соловьева слова из того же круга власти: могущество, «добыть» (как было «воспользоваться»). Т.е. конечно есть и слово «отдаться», но отдаться кому? Доброму Богу, который только и ждет, когда ты отдашься, чтобы в ответ дать безмерно еще больше. Отдайся – и твоя немощь немедленно прекратится, «ты должен… всецело отдаться ему и чрез Него дать действительное совершение своей целости» (236) – нет я не изменяю текст, у Соловьева так и сказано, «ты… можешь… чрез Него (Бога – ВБ) дать (! т.е. через Бога, воспользовавшись Богом как сверхмашиной, дать себе, не больше не меньше!)… совершение своей целости» – целости до всечеловечества, «добыть (!) для себя и для всех бессмертную и нетленную жизнь» (236).

Тогда, я сказал, кончится немощь, наступит власть и сила, потому что дух сам по себе мощный и властный, его немощь была от его падения, «твоя немощь есть в сущности… аномалия… эта аномалия происходит от твоего разобщения с безусловным началом всего должного и всего могучего, и чрез воссоединение с Ним ты должен и можешь исправить эту аномалию» (236). Читаю и не верю своим глазам, что такое может быть написано у Соловьева и вообще быть написано у Соловьева, христианина, когда Евангелие учит о кеносисе, опустошении, нищете духа, отказе от мощи. Удивительно, что на этой 236 странице, оправдывая, что человек должен воссоединиться со «всем могучим», Соловьев в примечании доказывает это церковной молитвой к Святому Духу «Господи, очисти грехи наши; Владыко, прости беззакония наша; Святый, посети и исцели немощи наши», но ведь «исцели» говорится о немощах-болезнях, а не о том, чтобы человеческая немощность сменилась

могуществом, властью дать себе совершенную целость, добыть для себя и для всех бессмертную и нетленную жизнь. Здесь уже начинается отдаленно у Соловьева то, что потом развернется особенно у Вячеслава Иванова: такое сгущение платонической картины, нагромождение духовных восхождений и встречающих на этом пути человека высоких способствующих инстанций, что неотвязно сопровождает читающего предположение, не пародия ли уже это. В каком смысле Иванов ницшеанец? Прямое разрушение платонизма Иванов продолжил косвенно, доведением метафизики до механики.

Соловьев: «Норма здесь – совершенная и безусловная власть духа над плотвю, его полная и действителвная самозаконность, вследствие которой он не должен подчиняться чуждому закону плотского бытия – смерти и тлению» (238). Безусловная власть, самозаконность, или еще в другом месте – «самостоятелвность» (265), самообладание духа – то, что в немецком идеализме было и должно было быть у абсолютного духа, здесь у Соловвева закон и норма для моего духа, для духа, который у меня, вот этого, испытывающего чувство стыда, эмпирического человека, индивида, который для Соловьева вне вопроса, он данность, а для философа не может 6ыть данноствю, – здесь Соловьев публицист и историк или антрополог, не философ, не Сократ, который не хочет ни в чем разбираться, пока не разберется в самом себе, не узнает себя. Для соловьевского человека нет проблемы узнать себя, у него дело – создать себя такого, самозаконным, самостоятельным духом. Господи, на чем, на каком основании? Вот этого, вообще всякого человека, который определяется из того, чем он должен стать: всечеловеком. Человек, по существу у Соловьева, еств то, что призвано стать, через Бога, могучим всечеловеком. Значит человек вот этот эмпирический еще не годится, нечего тогда на него и смотреть. Он просто не виден такой какой он есть, неразличим на фоне природы, он будет виден, когда начнет становиться тем, чем должен быть. «Каждый единичный человек, как личность, обладает возможностью (!) совершенства … в этом, собственно, состоит… значение… человеческой личности» (285). Человек должен, так сказать, справиться с человеком, но и мало того, со смертью тоже, т.е. у человека страшно много, целая масса дел, как у него никогда не было так много дел: он озабочен самим собой, природой, смертью как злом, и буквально всё призван исправить и восстановить, в этом смысле Соловьев и Николай Федорович Федоров одинаковые активисты, и как Федоров уличает прошлую философию в пассивности, в созерцательности, а «мир нам дан не на погляденье», так Соловьев уже видит в умирающем радостно Сократе слабость увядания, декаданса.

«Радость Сократа перед смертью была, строго говоря, лишь извинительною и трогательною слабостью утомленного житейскими тягостями старика, а не выражением высшего сознания» (324). А надо было не обманывать себя разговорами о смерти как желанном глубоком сне, а пойти против смерти, преодолеть ее. Как это сделать, каким способом?

Соловьев не знает. Будет как-то показано, сейчас не видно, но после будет видно, высшая сила покажет, и не человеческое дело спрашивать, любопытствовать, когда это будет и как конкретно: важно верить, что иначе быть не может, что смерть будет рано или поздно преодолена, обязательно будет, непременно будет, Христос воскресший из мертвых гарант, – и вы представляете, какая открывается свобода для духовного творчества, какой размах, какая смелость искания и дерзания для человека конца 19 века! Какие перспективы, гораздо более далекие, о каких не могли даже и мечтать революционеры, если к каждому можно стало обратить призыв стать абсолютным духом и через единение с другим, начиная с единения с человеком другого пола, «добыть» не меньше чем бессмертие, осуществить и лично и соборно «идеал всечеловечества», т.е. Христа мистического тела соборного (367). К каждому «отдельному лицу» (377), т.е. к лицу, которое покупает газету и журнал со статьей или работой Соловьева и читает. Это не шутка. То, что мне самому невольно сбивается на иронию, было оплачено подвигом жизни и такой смертью, как у Соловьева: он не хотел жить, не то что продолжения рода, иначе как на пороге вселенского преображения, и как только [этой идее] грозило утратить правдоподобие, […] он безусловно предпочел бы смерть, истощение тела, раз тело такое, что не подчиняется, не включается в горение духа и не подтягивается к бессмертию.

Это отступление от Розанова к Соловьеву, как другому полюсу мысли в России, как и вообще есть поляризация в эпоху когда приходят сразу несколько умов, и они такие непохожие, до противоположности, именно потому, что делают одно дело, – это затянувшееся отступление к Соловьеву пускай еще продлится, потому что и Соловьева мы должны читать, и мы уже увидели: здесь не теория, здесь дело, дело целого мира, который Соловьев называет всеединством: вовсе не «система взглядов», а разогнанное в говорении до горения человеческое существо, которое на себе выверяет, проверяет обещания философии и религии и страшно искушает себя, но предпочтет умереть, чем запутаться в непростоте, ищет простой собранности для человеческого существа, чтобы слово стало делом – или чтобы разоблачить слово, если оно окажется неверным, разоблачить тем, чтобы во всей рыцарской простоте стать жонглером, скоморохом, юродивым слова, взять слово буквально и прожить его буквально – слово о победе над смертью и о том, что кто может вместить скопчество и безбрачие, пусть вместит. Единственно ясным доступным и определенным остается здесь покорение плоти, потому что все другое, позитивное, таинственно и пока еще не ясно. «Пока… не достигнуто еще то совершение жизни, в котором духовное и телесное бытие всецело проникнут друг друга, бездна между видимым и невидимым миром будет вполне упразднена и смерть станет невозможностью не только для живущих, но и для умерших… Настоящее средство для телесного воскресения есть покорение плоти… духовное обладание плотью» (489-490). Пути тут два, монашество и брак, но монашество как предельная аскеза, а брак как стремление к совершенству.

Деторождение («внешнее деторождение», 492, потому что духовное деторождение останется) – деторождение нужно только в несовершенном браке, должно даже в нем оставаться как именно то, что должно быть преодолено, показывая путь по которому идти в преодолении, что именно преодолевать.

Какая разница с Розановым. Соловьев строит этику на чувстве стыда, стыд перед природными функциями организма показывает, что человек выше природы. Розанов, наоборот, не имеет стыда и совсем не обеспокоен тем, что в человеке есть животное, даже наоборот. Вся его будущая полемика с Соловьевым, «теософствующим барчуком» (Мимолетное, Контекст 1989 , 183), уже была заложена в его жесте при переезде из провинции в Петербург, где Розанов получил наконец должность, с молодой семьей. Вид господ, чистеньких, индивидов, личностей полных самостоятельности, независимости, островков человеческой независимости, раздражил его, и он на железнодорожной станции демонстративно взял маленького ребенка, у него всего их потом стало 5, на руки, и стал перед всеми ходить. – Розанов книги «О понимании» и Розанов рода, две, казалось бы, неразрешимо разные вещи; в каком смысле и почему они одно? Соловьев и Розанов – в каком смысле они делали одно и то же дело? – пока мы не увидим это, ни о каком философском чтении для нас не может быть и речи, мы просто собиратели курьезов и беспомощные пересказчики чужих слов. Эту загадку двух Розановых и двух разных мыслей, занятых одним делом, мы обязаны по крайней мере увидеть, иначе к философии мы отношения просто не имеем. – На следующий раз еще Соловьев и книга Лосева о Соловьеве, а потом возвращение к Розанову, к двум Розановым, к двурушнику Розанову, как его назвал честный Петр Струве, и потом, может быть, уже не в следующий раз, – к Пармениду, который дал людям толпы, т.е. людям, имеющим собственное мнение, составляющим себе картину мира, название двухголовые, – почему Розанов должен был стать двурушником, чтобы не остаться двухголовым. Вы видите, что мы сделали несколько шагов только, а [уже] в лесу трудностей. Их станет еще больше. Мы должны только продолжать терпеливо читать, и помнить, что философию невозможно пройти, – даже на врача можно выучиться за шесть лет или больше, а нет такой меры труда, после которой философ имел бы право сказать, что он овладел своей профессией. И нет позора для спортсмена, для врача, для ученого уйти из профессии, даже надо это сделать, чтобы не оказаться смешным и ненужным, – но философ, который оставит философию когда бы то ни было, даже в последний день жизни, этим отменит и всю свою прежнюю философию, окажется то есть, что он никогда и не знал, что это такое.

Примечания

* Текст приводится по изданию: Точки 1-2(5). – М.: ИФТИ св. Фомы, 2005. с. 27-119.

1 Подготовка к публикации и предисловие А. В. Ахутина. – Ред.

2 [В. Б. цитирует слова из стихотворения

Т. С. Элиота «Gerontion’v

Signs are taken for wonders. «IVe would see a sign!» The word within a word, unable to speak a word. Swaddled with darkness. In the juvescence of the year Came Christ the tiger

In depraved May………

To be eaten, to be divided, to be drunk Among whispers …

The tiger springs in the new year. Us he devours.]

3 Человек говорит: А я не виноват, что у меня существует такое представление об Аристотеле. Аристотель, Платон – это слова нашей культуры, которые сами собой должны быть понятны. Разговор должен идти непрестанно, культура катится – философия как террорист, подрывник. Должно катиться… Но: язык правда, кроме истины в нем ничего нет, так что хаос, заблуждение – он нигде: он все подчинил себе, покорил, но – нигде, как Парменид: небытия нет, не существует. Вся философия вокруг вдруг этого превращения истины в ложь, порок, хаос: два мира, разделенные даже не моментом времени. И вовсе не так, что плохие делают дурное употребление из хорошего языка: где дурные делают дурное употребление из дурного языка, вдруг получается хорошо.

4 Акакий Акакиевич шел в веселом расположении духа, даже подбежал было вдруг, неизвестно почему, за какою-то дамою, которая, как молния, прошла мимо и у которой всякая часть тела была исполнена необыкновенного движения.

5 Розанов и Парменид – не потому, что исключительная пара, а потому, что мы должны знать своих и знать, что они не далеки от чужих, что мысль близка другой мысли.

6 [Второй и третий абзацы «Предисловия»],

7 В. Б. цитирует «О понимании» и указывает страницы по первому изданию. В современном переиздании (Розанов В. В. О понимании. Опыт исследования природы, границ и внутреннего строения науки как цельного знания. Под ред. В. Г. Сукача. М. «Танаис». 1996 г.) В. Б. написал вступительную статью «Время читать Розанова». В примечании к ней говорится: «Книга «О понимании» цитируется по 1-му изданию: О понимании. Опыт исследования природы, границ и внутреннего строения науки как цельного знания. Вас. Розанов. М.: Типография Э. Лисснера и Ю. Романа. Арбат, дом Платонова, 1886. На экземпляре, которым мы пользуемся благодаря В. Г. Сукачу, автограф: «Уважаемому и дорогому наставнику Константину Ивановичу Садокову с признательностью и любовью свой труд бывший ученик (1872-78) Василий Розанов, 19 ноября 1886 года»»..

8 [См. Ахутин А. В. Открытие сознания (древнегреческая трагедия и философия) // Ахутин А. В. Тяжба о бытии. М. 1997. С. 117-160].

9 [См. в изд. Розанов В. В. О себе и жизни своей. Μ. 1990. С. 68]

10 Такого мы не найдем во всем русском идеализме, во всем так наз. «религиозном ренессансе». И когда в 20 веке Левинас говорит, что разум не умеет видетв безусловно Другого в вещах, то это принимается как откровение.

11 [Записв В. Б. на полях машинописи]…Агде же, где? А если нигде нету той системы, и это назвтается философия, то как же я буду, философ, когда я говорю другим, что как и почему, а если не буду иметв говорить, то чем же я буду лучше это значит других?

12 [М., 1991. В этой книжке есть тексты В. Б. «Общение без индивида» и «Понятв другого».]

13 Это очень большое различие; чуть ли не нарочно Розанов говорит противоположное]: расталкивание.

14 [Цит. по изд. Соловьев В. С. Соч. в двух томах. Т. 1. М. «Мысль». 1988.]