Бибихин В. В. – Чтение философского текста — часть 1

(Отрывок из курса «Первая философия МГУ, 1991-1992 гг.)

Предисловие*: публикации1

Ниже приводится текст первых шести лекций курса «Чтение философии» (первоначалвное название «Чтение философского текста»), прочитанного В. Бибихиным на философском факулвтете МГУ с 10.9.1991 г. по 19.5.1992 г. Речв идет об умении философски читать философские произведения, «каким должно было бы чтение если БЫ оно не уходило от философии». По мысли В. Б., в слове философа содержится не информация, не концепции, а понимающего внимания. Речв философа хочет обратитв внимание, обратитв читателя в философское внимание. Как это происходит, В. Б. показывает на собственном живом опыте понимающего чтения. Лекции первого семестра это свободное говорение, посвящающее слушателей в суть философского дела. Речь заходит далеко в историко-философские сюжеты, входит в злободневные споры, замечает последние новости, но напряжение ее держится двумя полюсами, чтением двух текстов: трактата В. В. Розанова «О понимании», по сей день так и оставшегося никем не прочитанным, и некоторых трудов В. С. Соловьева («Оправдание добра». «Теоретическая философия»). Вторая часть, 15 лекций второго семестра посвящены чтению поэмы Парменида. Здесь чтение становится логически и филологически скрупулезным. Парменид словно впервые заговаривает сам, изнутри греческого языка, а не из клетки историко-философских классификаций. При таком чтении оказывается, что розановское понимание столь близко понимающему мышлению, которым держится истина бытия у Парменида, что все чтения можно было бы назвать «Розанов и Парменид». В публикации представлены несколько лекций, посвященных преимущественно В. В. Розанову.

Текст печатается по машинописи, любезно предоставленной редакции вдовой Владимира Вениаминовича, хранительницей и распорядительницей его архива, Ольгой Евгеньевной Лебедевой. Ей же принадлежит и окончательная редакция текста.

Абзацы, пропуски между строк сохранены как у автора. Небольшие рукописные вставки внесены в основной текст. Синонимичные слова и выражения печатаются через косую черточку. Большие дополнения, сделанные от руки на полях, помещены в текст и отмечены звездочкой. Смысловые дополнения и примечания, сделанные редакций, напечатаны в квадратных скобках. Несколько случаев, когда мысль выглядит оборванной или недоговоренной, отмечены троеточием в квадратных скобках. Некоторые лекции снабжены оглавлением, которое мы помещаем перед лекцией в квадратных скобках. Цитируя, В. Б. указывал страницы книги в тексте, что сохраняется в публикации. Цитируемые издания указываются один раз. Сохраняется также своеобразный синтаксис, характерный для текстов В. Б. вообще: он передает ритм и интонированность живой мысли, происходящей тут, на наших глазах, в говорящем слове.

[История философии только без скелета кошмарного историзма.

Чтение философского текста – условное название … | Институт региональной политики и системы взаимоотношений центра и регионов

  1. Мы же ничего не читали
  2. Мы читали неправильно
  3. Традиция, культура, к. которой присоединиться
  4. Культурам философия
  5. Школа

Чтение философского текста – условное название начинающегося занятия. Взамен надо будет – если уменьшится неопределенность, в которой мы сейчас находимся перед философской литературой, – найти менее двусмысленное название темы, потому что сейчас оно звучит так, словно мы собираемся то ли брать и читать какие-то философские тексты, – дело интимное, индивидуального выбора, – то ли вырабатывать методологию интерпретации, – дело заведомо менее нужное, чем чтение. Хочется обещать себе, что нам удастся найти более умное название темы, но мы уже обещали себе в разное время так многое, и так мало исполнили, что надеяться на что-то большое по-честному не имеем права. Подозрителен сам этот привычный ход мысли – слишком привычный, – что сейчас у нас мало что получается, но на самом деле мы способны… но в будущем…

Чем обещать себе что-то, лучше поэтому просто вглядеться, где мы по-настоящему оказались. И ясно, что тема возникла от растерянности перед «морем письмен», перед всем тем многим, что сказано в философии и что мы явно не то что там не поняли, но даже и не успели хотя бы немного, хотя бы в малой части прочитать. Растерянность наступает оттого, что философия – это очень большое богатство, которое, чем больше мы к нему приглядываемся, тем оказывается больше, и мы теряемся от незнания, как взяться, от явного неумения все охватить. Конечно, очень быстро появляется «метод» чтения, вообще метод обращения с философской литературой. Но это не то, что мы хотим. Метод включает то, что говорили другие, в мою систему. В ней другие – уже мои, они согласны со мной и подтверждают меня или, наоборот, спорят со мной, что мне лестно и с чем я легко могу справиться, я их без труда всегда могу опровергнуть. Одна из лучших или лучшая история философии, гегелевская (Лосев: «Ведь он действительно читал это все в оригиналах»), прибавляет нам, к нашему чтению философии (читаем тоже в оригиналах, и то, как видел вещи Гегель, обогащает нам видение), только в том случае, если мы и Гегеля при этом тоже читаем, а не просто смотрим его глазами, которые опять же уже измеряют, отмеривают, прикидывают, готовят вещи для его системы.

И мы так могли бы, как Гегель, – не с той зоркостью таланта, конечно, но вот именно в уверенности, что не может быть, чтобы мои сегодняшние проблески, мои догадки, мое понимание не имели себе (и моя захваченность, мои увлечения, вообще все, что зовет меня сегодня говорить) отклика у других. Захваченность вещами одна, задача одна, хотя бы и еще неясная до тех пор, пока я о ней до конца не выскажусь (как и каждый в философии может высказать свою задачу только высказавшись, высказав себя), дело одно – но все равно, как я сам не умею: не успеваю сказать все, и мне надо меня самого еще понимать, так и другой: он остается так или иначе нерешенным. Т. е. я хочу сказать, что читать извлекая, что мне надо, [так] мы и без того всегда читали, и умеем, и будем, но оставить другому то, чтобы он, как говорится, не перевернулся в гробу, оставить другого другим (в обоих смыслах: и чтобы он не перестал быть другим, и чтобы от него осталось хоть что-то и другим, а не все взял я сам себе), – вот такому чтению научиться можно? Или нельзя? Бывает ли чтение чистое…

Такое чтение, не слизывающее другого, оставляющее другого другим (в тех обоих смыслах), нам нужно для того, чтобы после нас не сказали: за этим надо расчищать, он нагрязнил. Наломал дров. Намесил глины. Или сказать по-другому: философия не темный лес и не степь, там есть тропы, которые, конечно, надо еще знать, куда и как они ведут (Holzwege, название известного сборника Хайдеггера, «Лесные тропы» – «ведущие в никуда» или «к источникам»?), – это местность, с которой, как со всякой местностью, надо уметь, как обращаться; это не природная местность, т. е. мы ею не распоряжаемся и ей повредить не можем, от неправильного обращения с нею страдает не она, а мы. Скажем, мы отменяем что-то – «идеалистическую философию или «религиозную философию» или, как некоторые делают, античную философию, «она не существовала», «она фикция, миф» – но отменяем на самом деле себя как философов. С местностью, областью философии дело обстоит наоборот чем с географической, природной, так же, как с духовной пищей дело обстоит наоборот, чем с телесной: телесную мы вбираем в себя и превращаем в свое тело, а духовная, наоборот, нас захватывает и нас обращает, превращает, как Томас Элиот говорит о плоти и крови причастия, как будто бы мы пожираем тигра, Христа, но на самом деле us he devours [2]; или если все-таки мы проглатываем духовную пищу, так называемую, то так, как говорит Макарий Египетский: как рыба проглатывает крючок, и чем глубже, тем больше попадается на евангельский крючок. – Т. е., я говорю, мы не должны проглотить другого, подмять его под себя, чтобы потом о нас не сказали: а, здесь надо все исправлять.

Другое дело, что философская вещь, а она всегда событие, не боится движения, перетолкования, даже искажения, – она и в этом смысле тоже отличается от природной вещи, которую грубое обращение с ней ломает: а прочно сработанную философскую вещь грубое обращение не ломает, или, точнее сказать, философское событие становится не в меньшей, а в большей мере событием, когда его не понимают. Философия не интеллектуальное дело, никто еще как следует не знает, что она за дело. Она большое дело. Событие мысли остается событием и тогда, когда его никто не понял, когда все истолкования неверны. Т. е. не бояться, что порушим, или что от нас в области, в местности философии что-то крупно зависит: она рассчитана так, что вместит и миллиардные толпы, которые ее не растопчут, или растопчут только для себя, так сказать, а само философское слово не боится извращения, событие тем больше, чем больше в нем, и чем более разных, участников. Фантастическое, крайнее истолкование идет в дело иногда и лучше, чем корректное.

Корректное истолкование, когда оно претендует на то, чтобы быть корректным, а не некорректным, не может сослаться ни на что другое, как на текст, в крайнем случае – на биографические свидетельства, свидетельства современников, которые тоже тексты, но главным образом – на философский текст. Интересно спроситв, а философское событие сводится ли к появлению текста. На первый взгляд сводится: философ протягивает свой текст, даже молча, без комментариев: читайте. Ничего кроме текста он не показвтает. Событие в том и заключается, что к библиотеке существовавших текстов прибавляется еще один текст? В банке лежал миллион, человек принес тысячу, стало 1001000? Сводится ли философское событие к появлению нового текста?

Как бы не так – сводится! Ясно, что нет. Труднее сказать, почему не сводится.

Из причин, почему не сводится, достаточно привести одну. Текст для нас, перед нами лежащий в библиотеке текст – всегда один из; мы выбрали его по каталогу, а рядом лежали другие. Но событием его сделало вовсе не то, что – о радость – было только η текстов, а стало η + 1, как было 99 солдат, а стало 100, теперь им легче: событие в том, что новая философская вещь предлагается в отмену всех прежних, или в их объяснение, или как ключ к ним, во всяком случае, как, наконец, верное слово о том, о чем прежних слов не хватало или о чем прежние слова были не верны. Событие мысли готовится ожиданием вещи, которая одна будет больше всех прежних вещей. (В каком-то важном смысле в этом ожидании событие уже совершаюсь, появляющаяся вещь просто оказывается на уровне ожиданий или не на уровне – тогда события продолжают ожидать). Слова ждут, место события заранее готово, новый текст ожидают потому, что прежние тексты оказались текстами, а новый будет наконец тем, что ожидают.

Текст как лексико-грамматическая цепочка настолько не событие, что (не говоря уж о том, что текст просто не видят, читают сразу сквозь него, придают словам неожиданные смыслы) текст и событие мысли оказываются противоположными: текст хотят видеть тогда и потому, когда не хотят видеть события, его размаха. В желании схватиться за текст, хранить его, в частности, хранить его неизменным – есть самим же событием, его энергией вызванный импульс отвернуться, заслониться от него. Событие, которое стоит за текстом и которое его вызвало, перехлестывает через текст очень быстро, как электрический ток очень быстро проходит через провод.

Текст вызывает отклики, подражания, отповеди, в которых развертываются, живет событие – с разной глубиной. Пример: ницшеанство. Когда появились первые книги Ницше, их вовсе не приветствовали как прибавление к библиотеке философии. Их просто никто не признал за то, что они были: их признали именно вот за это самое, что еще один умный, образованный, знающий человек написал еще одну умную книгу, полную эрудиции. А, если так – то не надо; т. е. она заслуживает внимание как еще одна, их было миллион, как миллион первая, т. е. миллионную часть нашего внимания к философской литературе. Ницше признали, когда увидели: это – то, узнали в нем событие. И Владимир Соловьев видел суть того, что произошло, т. е. что в Ницше увидели не текст, не новую книгу, а событие, стоящее в ряду не книг, а событий, как Евангелие было не еще одной религиозной книгой, а событием. Соловьев уверял всех: напрасно вы думаете, «сверхчеловек» только отсвет Богочеловека, одна самонадеянная претензия, только вымученные фантазии филолога. Но было поздно. Меня наконец нашли, сказал Ницше, когда увидел, что люди начинают понимать, о чем он; теперь будет трудно меня потерять.

Появилась ницшеанская литература, и надо еще посмотреть, сколько отраженного ницшеанства, через Мережковского и Минского до Леонида Андреева, через Леонида Андреева до Максима Горького, через Максима Горького до Николая Бухарина, через Николая Бухарина до массы идейных большевиков, – сколько многократно разбавленного, смешанного ницшеанского заряда было в том самом волевом, распорядительном настроении, которое распорядилось, среди многого прочего, что оно делало, Ницше из обращения убрать. Что увлечение Ницше ведет к запрещению Ницше – в этом ничего странного; скорее входит в существо события раскол, перевертывание, потому что событие не информация, чтобы можно было проверитв. Что у Ницше бвшо провокацией – нигилизм, воля к власти, – то стало знаменем ницшеанства, волевая собранноств; а то, что для Ницше бвшо святым, поэзия, то Бухарина, ницшеанца, раздражает, дразнит, и он тогда с железной волей топчет Есенина, чтобы иметь что железной воле топтать. – Так же в платонической культуре идея была понята с точноствю до наоборот: идея ярче всего мира, она затмевает весь мир и нас тоже, она нас слепит, ослепляет, у Платона; у нас – идея ярче всего мира, она затмевает, отменяет весь мир, но нас она озаряет, дает нам глаза, зрение, ясновидение; все она затмевает, но нас, платоников, – потому что мы платоники, знаем о ней истину, знаем ее, руководствуемся ею, – нас, платоников, она не затмевает, наоборот, делает нас такими зоркими, как никто.

Мы поэтому поднимаемся над всем миром, потому что видим в свете нашей идеи его скудость, малоств, ничтожность, и планируем, конструируем, перестраиваем, потому что мир в свете нашей идеи яркой поблек, тем более он вообще незряч, а мы не только зрячие, но даже и знаем, благодаря своему прозрению, как надо улучшитвмир. Это – болвшая разница, перевертывание наоборот, потому что у Платона при встрече с идеей человек не становится вооруженным, наоборот, слепнет, причем два раза: сначала слепнет от ее блеска и не видит вообще ничего; потом, когда привыкает, начинает видеть те вещи, но не эти, на эти здешние слепнет уже прочно и не то что распорядиться в этом мире, здешнем, но даже и просто хоть как-то ориентироваться здесь уже не может, теряется.

Какие перевертывания того, что пришло с событием христианского Откровения – это каждый может подумать сам.

Перевертывания не отменяют события, платонизм в этом смысле в перевернутом виде продолжается, он воздух, которым мы дышим когда, например, начинаем изменять идеологию или переделывать культуру, – мы видим, что культуры у нас нет, и ясно видим, как и что надо сделать, чтобы она была. Собственно, главное, что происходит в современности, а именно распространение технической цивилизации, постава, – это продолжение платонизма. Постав – это подчиняющая себе все вещи и всех людей необходимость (я сейчас скажу, в каком сильном смысле необходимость) быть не «просто так», чтобы было достаточно «такости» вещей, чтобы их принять; мы откуда-то знаем, что такости вещей и людей недостаточно, чтобы мы их приняли, – надо, чтобы они были тем или другим способом поставлены, вставлены в систему, в систему представлений, или что в сущности то же самое – в систему предоставления, ведь представление – это уже первое предоставление вещи для чего? Ближайшие цели ясны, последние

— уже нет: неясно, чему в конечном счете европейская цивилизация предоставит все то, что она поставляет: пока мы видим, что и человек, ради которого как будто бы все поставляется, предоставляется, все в большей мере включается, втягивается в дело: должен себя поставить, чтобы поставить себя так, чтобы успевать больше, полнее, без остатка всё, и себя и вещи через себя, предоставлять, кому? – опять уже другой и сложный вопрос. Телевидение все скорее, совершеннее, полнее предоставляет человечество для обозрения – кому? самому же человечеству? или будущему человечеству, для чего сохраняются пленки? или просто наблюдающему взгляду? – характерное название журналов и программ «Look», «Взгляд», «Око»: словно есть чей-то абсолютный без конца способный впитывать взор, которому нужно все показать, а непоказанное пропадет.

В конечном счете эта система, постав, должна втянуть в свой водоворот все и выдать обратно всё, целый мир, но только уже поставленный так, как к этому стремится постав. Так мы сейчас живем двумя мирами (платонизм) , один пока еще сырой и кое-какой («просто такой»), другой вот-вот получится, надо только еще приложить усилий. Так платоник с усталостью смотрит на этот приевшийся мир, весь косный, но имеет в голове блестящую идею, которая и озаряет этот косный мир, и светит ему, как, куда, зачем. Ничего этого устроительного, установительного нет у Платона, но: наш перевернутый Платон, наш платонизм – это продолжение, протяжение события Платона, только его идею мы прочитали не так, как у него написано, мы Платона, собственно, не читали, а так, что та идея явилась, и если явилась, то, наверное, не зря, а чтобы – а как еще может быть иначе? – чтобы нам в нашей растерянности помочь, из нашей растерянности нас вывести. И как нас философия выводит из растерянности, не платоновская даже, Платон просто очень крупная величина и очень ярким солнцем стоит на небе, а всякая вообще философия нас выводит из растерянности?

Всегда одним безошибочным способом: якобы разрешая нам думать про этот мир, что он не всерьез, не совсем всерьез; что это еще посмотрим, такой ли он, – вон Платон смотрите, что говорит, что этот мир вообще не такой, а еств другой, настоящий. Или так: вот вы говорите, а ведь Ницше объявил, что сущноств вещей воля к власти, т.е. моя сущность моя воля к моей власти – или наоборот, вы посмотрите только, что говорит этот Ницше, что будто бы сущность вещей воля к власти! Да ничего подобного, просто ни в коем случае такого не должно бвггь, а все совсем наоборот, и вот как наоборот: слушайте меня, а Ницше не слушайте. Я вам скажу совсем другое, не воля к власти, а воля к добру, вот эта моя воля к добру, ведв я про себя знаю, уверен, что моя вола направлена на добро, она поэтому и победит в конечном счете, и восторжествуетнад всякими Ницше. И так далее.

Так собв1тие продолжает действовать через перевертвтания, которые с ним случаются, собственно, сразу же. Спросим даже так: событие явно про-ис-ходит, а кончается ли? Нет, само непохоже, чтобы оно имело себе конец, оно не из таких вещей, которые имеют отмеренный срок жизни. Mbi не видим, чтобы Платон, как вещи, амортизировался; он, наоборот, как во время раскопок, все время извлекается наружу, и когда все извлечено, начинается освоение.

Другое дело – что толкования события недолговечны. Но ведь и сам Платон был толкователем? Его поэтому можно отшвырнуть, как строгое христианство не увидело в нем драгоценности, наоборот, один только соблазн. Да, это можно, можно – за исключением одного случая, когда мы ни в коем случае не имеем права отставлять Платона, когда это нам приговор/будет хуже. Когда мы абсолютно обязаны его знать.

Когда платоновское добро и так вкраплено в нас, входит в те ориентиры, которыми мы ориентируемся. «Платоническая любовь». Мы или думаем, что это хорошо, и надо бы нам иметь такую любовь; или думаем, что это не для нас, – вообще мы как-то относимся к платонической любви, она входит в наши ориентиры, уже другой вопрос, тянуться к ним или отталкиваться от них. Это уж мы как-нибудь для себя решим, подчиняться не особенно будем, без посторонней указки обойдемся. Но что такое платоническая любовь, мы каким-то образом знаем; или если первый раз слышим, посмотрим в толковом словаре, там будет объяснено кратко почему-то так, что сразу ясно. Мы как-то вот знаем такие вещи. Или – запредельное. Опять как-то знаем. Или: идея. «Понятие о вещи». Сразу все ясно, есть вещь, есть понятие о ней. Мы заботимся уже о том, как обходиться с идеями. Большей частью и в первую очередь мы думаем, что или мы, или другие люди, лучше другие люди, должны отказаться от этих своих идей и иметь другие идеи; т.е. опять же проблема для нас в том, как вести себя по отношению к идеям, что такое эта вещь, идея, для нас ясно, «платоническая любовь», «запредельное», «идея» – такие вещи плотно стоят на нашем горизонте, мы ориентируемся среди этих ориентиров, кто их поставил? Они стоят, как звезды, как горизонт, как север-юг. Мы узнаем, опознаем эти вещи. Они, однако, вещи или знания?

Они явно вещи: платоническая любовь это вещь, настоящая, – ею человек может жить; идея, которая завладевает и движет массами, миллиардами – тоже вещь, еще какая вещь. Это вещи. Это не мысленные сущности. Кто-нибудь скажет: фикция, мысленная сущность. Идеология фикция, мысленная сущность. Нет идеология, идея не мысленная сущность, за мысленную сущность никто не умрет, а за идею, за идеологию умирали миллионы. Вещь – но вещь, которую мы знаем. Знаемая, знакомая вещь. Вообще вокруг нас, в нас полно знания; мы собственно, шагу не ступим без знания, которое идет само собой разумеющимся. Потому что я спрашиваю: а что такое идея? На меня смотрят уже странно; я явно не имею философского образования, не проходил в университете Платона, а то бы знал, как знают все, кто имеет высшее образование. В хорошем случае мне со снисходительной любезностью скажут: в Платона загляните; или в энциклопедию.

В энциклопедии я узнаю только то, что и так знаю. У Платона я прочту, что идея – как я уже говорил об ослеплении, имеется в виду ведь не омертвение роговицы глаза или нечувствительность сетчатки а прекращение знания. У Платона мы узнаем, что идея это не представление о вещи, а вещь – и первая вещь, и что это не такая вещь, о которой можно знать. В этом – в том, когда мы знаем вещи неведомо откуда, ну просто черт знает откуда знаем вещи, – мы обязаны знать, откуда мы их знаем, или хотя бы знать, что, черт возьми, мы их знаем же, явно знаем, но откуда, откуда?? – вот тут мы обязаны думать, обязаны как минимум заметить, что наше знание не наше, Бог знает вообще чье и откуда, и Платон тут нам нужен не как тот, у кого мы должны узнать, что такое идея («раз пока не знаете, так поскорее узнайте»), а как тот, который раньше нас сделал за нас, опережая нас, предупреждая нас, эту работу, – заметил загадочный характер нашего неведомо откуда взявшегося знания, «доксы», принятия на веру. Ах по-настоящему загадочный. Такое впечатление, что само существо человека нацелено на принятие, δέχομαι, δόξα, словно человек ищет, что бы принятв, взятв на веру, словно погаситв валентноств. Или я не прав?

Я не прав потому, что нужда в принятии, в «доксе» – не первичная, поздняя. Похоже, что начинается отношение к миру совсем не отдельноствю и присматриванием, что из этого, что передо мной, принять. Значит, докса, или, как теперв скорее скажут, идеология, – это принятие после того, как было упущение, т.е. принятие вдогонку упущению, нагнатв упущенное, только без памяти об упущении, с ложным ощущением свободы выбора – «передо мной вещи и идеи, и я со свободой выбора осуществляю свою свободу выбора». Докса ошибается не потому, что сначала казалосв одно, а потом оказывается другое, а потому, что докса не первая: раньше нее со мной уже что-то было, о чем она забыла. Была истина, «алетейя», незабытая. Только истина – по определению – то, что не забыто. Вы все, собственно, забыли; ваша беда в том, что то, что уже бвшо, было рано, забыли, говорит Платон людям, которые спешат решить, принять на веру, ухватиться за принятое, ухватившись, начать действовать. Т.е. мы обязаны читать Платона, потому что он в конце концов – о том событии, о котором мы забыли, он напоминает.

Много ли на этом фоне – в этом пейзаже, составленном из раннего события, принятия мира, из того, что мы о нем забыли, его упустили и вдогонку ищем, как бы принять что-то и не принять другое – занимает места текст? Текст, собственно, здесь малое дело. У нас нет шансов – он [текст] вторичен – даже прочесть его, если мы думаем, что Платон после всех витиеватостей все-таки подведет нас, искусный педагог, к объяснению, что такое идея, и мы узнаем. И еще что-нибудь узнаем. В крайнем случае узнаем хоть, как думали люди в древности. И то хлеб. Чтобы прочесть текст Платона, надо заранее уже иметь вкус к удивлению, откуда у нас столько и откуда у нас такое знание; вкус к воспоминанию, что же с нами случилось, какое событие с нами уже было – такое, что мы после него такие, так много такого всего знаем, выбираем, решаем, действуем, принимаем меры: кто нас укусил, что мы теперь делаем столько движений.

Много слоев забывания, где дело не в том, чтобы снять – и сколько снять слоев, т.е. еще узнать; а вкус к тому раннему, что всегда в любом случае успевает случиться так быстро, так рано, что мы, проснувшись, остаемся с массой снов, знаем вдруг огромную массу вещей. Мы проснулись, событие нас разбудило, но от него остался только сон, – в этом смысле я говорил, что язык (в широком смысле) приснился человеку, – что, я имею в виду, случилось, какое событие – то событие, что есть мир, есть человек, это уже случилось, человек есть и давно уже есть, он каким-то образом есть, был уже раньше, чем сам сообразил, что он есть, заметил себя, открыл себя; и теперь уже не важно, говорит он, что его сотворил Бог, или что он возник случайно, или что он человек сам себя создал, – все это по следам события, которое как-то рано произошло, и человек пришел, допустим, не заметив, как он сам себя создал («бессознательное творчество») когда все уже готово, когда он уже кошмарную массу вещей почему-то знает, про себя, про свое устройство, про то, как надо или не надо вести себя в мире, как себя в нем вели люди, как они будут себя в нем вести и т.д. – всю эту громадную массу вещей знает, а то, как сложилось так, что он есть и может все это знать, не знает и знать не может, упустил. Принимай теперь или не принимай это или другое, выбирай, решай – все это можешь делать потому, что каким-то образом всё давно уже есть.

Событие Платона – событие в той мере, в какой напоминает о том раннем событии. В этом смысле, а не в смысле повторения/долбления или тавтологии, все философы говорят одно. Событие философии – одно событие. Ах никакой текст не поможет, если мы ищем от философа подтверждения, поощрения нас в нашей утомительной, изматывающей деятельности перелопачивания идеологического сора, фантастической надежде, что от какого-то переставления наших слов и представлений щелкнет защелка, и все окажется на своих местах. Как мы не устали. Философия не интеллектуальная деятельность.

Поэтому от наших перетолкований Платон никак не перетолковывается. Не может быть такой вещи, как победа неправильной или правильной интерпретации Платона, потому что Платон не для того, чтобы так или по-другому войти в нашу картину истории философии, а для того, чтобы показать нам, где наши картины, наши сны, и где то упущенное, о чем сны. Т.е., как это говорится, чтобы мы научились мыслить самостоятельно – опять выражение из нашего круга знания, мы знаем, что такое мыслить самостоятельно, только откуда и как?

Наше гротескное название, «чтение философского текста», должно как-то означать: не чтение, не только чтение, а наша перемена; и наша перемена не в отношении к тексту.

Чтение обязательно, таким образом, когда мы относим наше знание/ссылаемся в нашем знании на философа, что мы узнали от него наше знание или что он говорил одно и бвы неправ, а мы говорим противоположное и правы. Философ был материалист и учил (почему-то считается, что философы «учат»), что материя первична (т.е. конечно он этого не говорил, но не знаем, что он на самом деле говорил), но он был неправ, потому, что, допустим, не был знаком с достижениями современной науки, например свободы воли элементарных частиц; мы правы, мы говорим и учим, что сознание первично. Философия о том, как это странно, что учим о первичности сознания и материи; она для того, чтобы вернуться от учений к вещам; чтобы вспомнить о раннем; чтобы преодолеть философию (отличие философии от наук: науки себя не преодолевают, а наращивают, накопляют; философия призвана сквозь себя пройти к вещам, оставить себя, разобрать, как леса вокруг дома.)

Говорится часто: текст плоский, вещв объемная; вместить это – поступок, возвращение, обращение – текст не может, средства языка ограничены. Как будто язык это только средство. Если бы было так, задача, конечно, была бы изучить средства, какими философы достигают объемности из плоскости языка. Но не столько от текста, сколько от нас зависит, видим мы в нем лексические, грамматические средства – или он нам слово. Средства это средства: они служебные. Другое дело слово. Нет перевода от события к слову, слово не средство для выражения события. Так называемая работа со словом кончается, когда начинается событие: там не надо работать со словом, там слово само работает. Событие собирает, делает простым, целым человеческое существо: человек вокруг события, имеет столько смысла, сколько событие, в котором он участвует, которое он и есть. Мы не можем анализировать простое/прямое слово, потому что единственное, чем мы могли бы анализировать (анализ – это разложение сложного на простое) – это слово, логос. Ничем другим. Ну просто нечем: нет больше средств. Т.е., вы скажете, мыслью, конечно, пониманием, которое, как считается, может быть и без языка. Но не без смысла, а смысл – это готовое слово, корень слова. Пониманию не на что опереться другое, как на смысл (или ясное отсутствие смысла). Когда понимания нет, не значит, что смысла нет: когда смысла нет, мы это очень даже понимаем, но, опираясь на отсутствие смысла, имеем дело ведь со смыслом. Слово стоит на смысле, оно имеет смысл.

Слово имеет смысл. Здесь надо различать два. Оно имеет такой-то смысл (такое-то значение, связку значений, историю значений, или просто историю) – имеет такой-то смысл потому, что оно сначала вообще имеет смысл. Раньше всего оно имеет смысл, т.е. слово имеет смысл, надо, осмысленно, чтобы оно было. Это не мы сделали. И даже когда мы сами слово придумали и ввели, мы сделали это потому, что имело смысл, придумать и ввести слово: т.е. изобретение слова тоже имело смысл. Имело смысл, чтобы мы придали слову такой-то смысл. И раньше всякого нашего анализа (скажем, текста) будет то, что этот анализ будет иметь смысл – скажем, будет «новым словом» в понимании какого-то текста. Раньше, чем мы как это называется разбиваем смысловое поле, мы почему-то – потому, что есть смысл, или, как сказал Нильс Бор, нет смысла говорить, что мир не имеет смысла, – мы раньше операций со смыслами вышли в поле смысла, которое не нами устроено.

И потеря смысла, бессмыслица не отменяет того, что нас определяет смысл, потому что «нет смысла» нас определяет, определяет наши мысли и поступки не в меньшей мере, чем «есть смысл». Раньше смысла у нас ничего нет, чем мы могли бы разбирать и анализировать. Слово раньше, чем имеет такой-то смысл, имеет смысл. Имеет смысл и слово, которое показывает отсутствие смысла. Не впадать же нам в потерянность и скуку до такой степени, чтобы заниматься конструированием искусственных смыслов в стороне, отойдя и от того, что без нас, без всякого нашего конструирования, полно смысла, и без слов нас захватывает, и от того, в чем нет смысла. Мы не докатимся до такой бездомности, беспризорности, чтобы выделять операциями логического анализа семантические множители, элементы значений и ими манипулировать. Лучше, чем это занятие, которое нельзя даже назвать техническим, потому что там не выполняется первое требование, чистота, потому что словарные смыслы берутся не как они есть, а обрабатываются, – чем это тоскливое занятие, уж лучше упиваться горечью от утраты смысла. На пути этого светлого отчаяния (потому что не пугающегося, не заговаривающего себя) мы встретимся с философами. Которые говорят вовсе не всегда от полноты как это говорится обуревающего их вдохновения, а часто/чаще от трезвого, ясного, светлого стояния в нищете, ухода смысла (а бывает еще, конечно, слепота, когда нет вкуса к смыслу).

Но как нам при нашем «анализе» не поможет ничто, кроме настроенности на смысл, так ведь, надо догадаться, и пишущим при «построении текста» водили не приемы, будто бы из какого-то мало изученного нами арсенала риторических приемов – весь вопрос риторики надо пересмотреть, мы должны будем наметить хотя бы рамки этого пересмотра, – а то же самое, «есть смысл» и «нет смысла». Ах не надо надеяться, будто у нас отыщется какой-то метаязык для слова, которое отстоялось, отстояло себя за тысячелетия. Это тысячелетнее слово и останется самым простым и тайно будет руководить нами в наших так называемых «анализах»; и оно потому что опирается на смысл будет невидимым образом опережать нашу теперешнюю повседневную лексику, которая кажется нам сейчас по нашей замороченности доходчивее, проще философского слова, но все перевернется через 300, 200, 100, уже 50 даже лет, когда щебетанье нашей публицистики будет казаться таким же смешным и темным, как нам сейчас документ или газета петровской эпохи, а останется… – что-то останется, и весв вопрос в том, что вот сейчас уже, здесь, среди нашей замороченное™, зачумленноститреском того, что мы почему-то называем «словами», но в чем нельзя даже сказать, что нет смысла, потому что бывают свалки хуже бессмыслицы, как вообще свалка хуже пустыря, – через нашу зачумленностъ громкими разговорами, которые идут вокруг так, словно люди, одержимые, не могут остановитвся и обязаны каждый день говорить и говорить хоть что-нибудь, а иначе пропадут, – через этот шум распознать, отсеять, почуять то, что стоит и не падает и не упадет?

Такой способ только один, в сильном смысле только один, вообще только один, так что не надо ни искать еще каких-то других, ни отчаиваться, что он только один, потому что отчаиваться бесполезно. Другого способа понять событие нет: участвовать в событии. Что значит участвовать?

Человек, такое существо, и есть уже событие, к которому он сам приходит, когда оно уже совершилось; но только не так, что тогда он должен наполниться чувством собственного достоинства, очертить себя своей кожей (раньше сказали бы – шкурой) и одеждой и сказать: внутри этой оболочки смотрите какое событие; Богом сотворенное; и ходить именинником, держателем доли в не рушащемся предприятии, богатом божественном мире.

Ах у меня не получается сказать, что он прав, он тысячу раз прав, такое уникальное создание, да еще такое способное, одаренное, поэтому такое драгоценное, и хорошее, нравственное, уважайте его, человек: это звучит, – человек, человек, его достоинство, его права, его право дышать, заниматься любимым делом, иметь радости, развлекаться, творить – не получается сказать: в чем дело? что неладно? почему что-то не так? почему нельзя пойти и устроиться жить? творить, творчеством заниматься, между прочим, создавать? Разве полноценная, интересная жизнь – не участие в жизни? Что же это за событие такое, человек? Разве не ум, душа, тело? Не полнокровная жизнь, работа, развлечение, спорт? Разве лучше устроенного, благополучного неустроенный, неблагополучный? Какое еще участие в событии? Какое там еще событие? Есть работа, техника, общественная деятельность, времени не хватает, как весело спешить, успевать, мечтать об отдыхе и никак не иметь, быть на краю сил, задыхаться уже – Боже мой, что может быть лучше? Получаешь и отдаешь – человек среди людей.

Нет, у меня не получается, я не знаю, как это сказать. Ни в коем случае не хочу я сказать, что надо остановиться, задуматься – что философия в созерцании. Философия не интеллектуальная деятельность, теория не глядение. Захваченность, скорость, успевание и неуспевание – что может быть лучше? Встречаться, получать, отдавать – словом, жить полной жизнью. Человек ведь для этого и сделан, для увлечения, для полноты, для деятельности. Для бодрости, когда получается работа; надо только не надсадиться. Разве мало места на земле; и в таком труде человек себя прокормит, разбогатеет. Это очень нужно – такая захваченность интересным. Человек в деле, при деле; построить дорогу, выкопать картошку, написать книгу, перепечатать, отнести в издательство; в это время подрастают дети, – чем не жизнь, что не так, я говорю? Какое еще «участие в событии», что шифры? Пойди в храм, там совершается главное событие всех событий, Господь сходит на землю, Свою Святую кровь и плоть отдает народу живых, какое еще другое событие важнее, какие еще философские тексты, какое чтение философии? Да что же такое, в конце концов, что за наваждение? Зачем мы здесь сидим говорим, кто нас проклял? Или нам нужна соль, какая-то соль, потому что как-то вся та наша деятельность имеет свойство становиться несоленой? Но ясно, кто сказал о соли земли, и ясно, где он присутствует – в храме; щепоточку соли бросают в католическом храме на входящего, – разве этой соли, которая в храме, мало? – или действительно мало, и надо искать, Церковь должна искать Бога так, как если бы она не нашла его, этим подвигом только Церковь обновляется, а то становится непоправимо пресной, – как если бы событие Прихода Спасителя должно было по-настоящему совершаться снова и снова? Что происходит, в самом деле, с нашей деятельной полнотой, куда она вдруг девается, выветривается, – почему вдруг может обернутвся пустотой, почему, я спрашиваю, нам никогда ничего не гарантировано, почему нас всегда что-то подстерегает? Или ничего не подстерегает, а это говорит моя истерика, болезненная эсхатология?

А надо не думать об этих крайностях, потому что еств ведв просто жизнв? Но когда я говорю, «надо не думать о крайностях», от кого, от чего, куда я бегу, что отодвигаю, что мне мешает или грозит помешать? В данном случае мой истерический эсхатологизм, как кто-нибудь может сказать. Тогда неверно, что нас что-то всегда подстерегает? Или, наоборот, верно, раз мы можем впасть в истерику и эсхатологизм, русскую болезнв, достоевщину? А на самом деле никакой достоевщинв1 нет? Или не то что нет, а не должно быть? Опять не должно быть?

Допустим, я «заострил», а не надо. Тогда, положим, я замолчу. От этого говорение вокруг не прекратится. Оно такое все-таки, какое я сказал, – непрекращающееся, настойчивое, словно нужное для постоянного поддержания чего-то. Непрекращающееся, интенсивное говорение вокруг, такое, как если бы человечество – ведь говорящие обычно говорят в воздух, обращаются к чему-то вроде «мировой общественности», словно важно отговорить, а может быть, никто не слышал или не понял, – своим говорением что-то поддерживает. Я имею в виду не только трудный разговор между близкими, но и легкий разговор между дальними.

К тому, что я хотел сказать, я даже еще и не подобрался, и не знаю как. Это значит, скорее всего или даже наверное, что мне просто нечего сказать. А я, между прочим, и не собирался, мое дело чтение. Я хотел читать. Читать мне никто не мешает – бери и читай. Читать только, оказывается, я тоже не могу: надо сначала еще уметь. Я все-таки лучше буду все равно читать; хоть так, может быть, научусь. И начинается вот что: начинается увлечение. Это трудное состояние для говорения. Ничего не известно о том, что говорил Плотин те одиннадцать лет, которые он учился в Александрии у Аммония (я имею в виду третью главу из Порфирия, «О жизни Плотина»: На двадцать восьмом году он увлекся философией, слушал самых известных в Александрии преподавателей и ушел от них с горечью, пока не прилепился к Аммонию; и еще десять лет потом после тех одиннадцати лет у Аммония, хотя уже имел в Риме учеников, ничего не писал. И хотя имел учеников, но говорил, словно не говорил: занятия были такие, словно он склонял слушавших искать, – полные беспорядка и массы пустяков, αταξίας πλήρης και πολλής φλυαρίας, как рассказывает, с чужих рассказов, Порфирий, – и разве можно, чтобы Плотин так вел занятия, думает современный исследователь; такого не может быть, относятся эти слова не к нему, а к ученикам, прибавляет в текст для ясности слово «ученики»: «Поэтому его лекции были довольно (добавляет слово «довольно», чтобы смягчить, когда в оригинале у Порфирия смысл другой, «даже очень») беспорядочны, и ученики занимались болтовней». Это неславное изменение, потому что большому учителю самому говорить вздор – это в худшем случае странно, но даже и в этом случае поучительно, но позволять, чтобы ученики занимались при нем болтовней – позорно. На самом деле Плотин не потерпел, чтобы даже известный ритор говорил перед ним/говорил в его присутствии соблазнительные вещи. Он не мог даже долго читать; ему хватало немного, чтобы загореться своей мыслью; кратко он говорил смысл места и отставлял текст.

Это к тому, как плохо обстоит дело в философии с сообщением, информацией. О чем-то нам там могут и вообще не сообщить, промолчать. Об этом надо знать, и к этому быть готовым: что, может быть, и говорить-то философ начал, чтобы спокойно продолжить молчание, а то иначе его стали бы разгадывать.

Но начинал я о другом. Я хожу вокруг да около. Пора начать смотреть эти философские тексты, о которых я пообещал думать в начале семинара, а я все не начинаю. И даже скажу сейчас: а с какой стати? Как будто мы их раньше и без того уже не читали. Или мы читали их неправильно, а я сейчас начну читать правильно? Наконец увижу их смысл, который от других как-то утаился. Я вам скажу этот смысл, и вы тоже будете его знать. Почему нам вдруг так повезет? Потому что нам, допустим, как скифам Александра Блока, стало вдруг внятно все: местом во времени, местом в пространстве мы исключительные, тогда как другие – ограниченные.

Но и никакой такой исключительности нет, а наоборот, я уже об этом говорил две недели назад, мы в таком невыгодном положении, из-за малого и неправильного чтения, как никто еще или мало кто был?

Только теперь я, кажется, начинаю понимать, куда клонилось то, что я пробовал сказать.

Попробую сказать так. Мы, собственно, не очень где, мы, собственно, нигде. Есть какие-то ключи, при помощи которых люди куда-то попадают. Ключ, собственно, один главный – работа. Мы тоже сейчас начнем работать, мы будем читать философию. Чтение – это одновременно понимание, хотя и простая начитанность, которая проявляется потом, как отснятая и не сразу проявленная пленка, долго пролежав, вдруг начинает проявляться, а мы уже забыли: вовсе не обязательно добиваться сейчас окончательного понимания того, что мы читаем, или даже просто понимания. Мы можем и вовсе прочтенное не понять, оставить дело до других поколений. Можем понять, я говорил, неправильно, – от этого текст не пострадает, наоборот, покажет, как он на самом деле широк. Боже мой, какая свобода! Разве кто-нибудь, что-нибудь нам такую свободу дает? Тогда мы должны отнестись к ней с благодарностью. Не будем делать так, чтобы на нас, после нас эта свобода окончилась, прекратилась. Она, конечно, на самом деле не прекратится, но из-за нас, из-за наших запретов, незаконных, может принять дикие, разрушительные формы, как в нигилизме, особенно в русском нигилизме, у реалистов, из-за запрета на свободное чтение, из-за запрета на свободное чтение философии, – ее нельзя было читать свободно, надо было читать возвышаясь, сублимируясв, восходя к небесным созерцаниям, – диким бунтом свобода на мысль заявила о себе и отказалась вообще от школы, от дома, от философских путей, проложенных за тысячелетия, захотела быть бездомной, одичалой.

Эта одичалость, собственно, продолжается и сегодня, когда наша, только вот эта одна наша бездомность берется за разрешение думать, что домов у мысли, у человеческого существа не было и вообще никогда, что прежние постройки были только пробными, и когда-то по человеческой древности подходили, а сейчас, когда мы стали как никогда развитию и эмансипированности, Oткрытие и кроме того перегруженные проблемами, то те прежние постройки для нас уже не работают.

Это неверно. Один исследователь говорит, что Плотин слишком поспешил отброситв «низкое», слишком поспешил воспаритв в областв ума и Единого, а современный человек понял силу низшего (Макс Шелер, «Положение человека в мире»: «Низшее изначально наделено силой; высшее бессильно»), низшего как импульсов, и догадался, что даже Плотин жил энергией сублимации либидо (или как-нибудь еще это сказать). «Современный человек открыл могущество социальных, психологических, биологических и материальных инфраструктур. Марксизм и психоанализ раскрыли перед ним механику мистификации: человек, который считает, что преодолел человеческую природу, – лишь игрушка низших побуждений и хочет уклониться от работы и от действия» (Пьер Адо, «Плотин, или Простота взгляда» 127) (Москва, Греко-латинский кабинет Ю. А. Шичалина, 1991). «Слишком часто принимался за истинные ценности камуфляж, потребный для защиты классовых предрассудков и психологических отклонений» (там же). После этого исследователь выручает Плотина: нет, все-таки у Плотина было столько здравой мистики, в своем порыве к идеальному он, по крайней мере, не весь игрушка страстей.

Но дело сделано: мы, современные люди, уже оказались в таком интересном положении трагической только нам открывшейся сложности человека, что Плотин работать не будет, работать не может, его дом для нас немного игрушечный. – Нет это неверно. Мы не можем жить в доме Плотина не потому, что он для нас, для наших развернутых размеров/нашей взрослости, зрелости уже не годится. Просто не мы его построили? Ни марксизм, ни психоанализ, ни техника ничего в постройке Плотина не пошатнули, менее пригодной для нас ее не сделали, мы только уже не умеем, перестали уметь в нее войти. Это не точное сравнение. – Лучше сказать по-другому. Нам очень лестно думать про себя, что мы повзрослели, выросли, и старое для нас не годится. На самом деле прекратилось наше понимание Плотина. Строго говоря, понимание Плотина прекратилось сразу же, как только он произнес свои слова, как только они были записаны, оно прекратилось уже у Порфирия. То, что еще полтора тысячелетия или больше платонизм оставался разговором интеллигентного общества, не значит, что философов понимали. Их только повторяли. Их перестали повторять, когда их поняли. (Лейбниц, Кант и Гегель. Подробнее!) Я предложу такое правило: полное понимание такой мысли, как Плотин, равносильно созданию философии.

И еще: полное понимание мысли такого размаха, как у Плотина, не может быть ничем другим, как созданием новой философии такого же размаха. Как у человека в ходе эволюции не появляются новые части тела, так у философии в ходе прогресса не появляется новостей. Ее новость все время одна: напоминание, что уже произошли вещи, очень рано, которые нам было бы очень хорошо не слишком поздно заметить.

Значит ли это, что прочтение Плотина, настоящее, будет прочтением и Аристотеля, и Гегеля, т.е. всей философии?

Да, другие говорят не другое. Как поэтому обстоит дело с проблемой выбора: я занимаюсь Плотином, но не Аристотелем. Или я беру выбор ближе к нам: Хайдеггер, хотя, когда он был неизвестен или недоступен, то Гегель или Маркс или Ницше освещали всё, и ярче них света не было, – и скорее Гегель, даже еще и для послевоенного поколения. Но очень быстро, как откровение, – Хайдеггер. Очень просто сказать: новое время, новый язык, и новый мыслитель говорит на языке, который ближе к нам. Но этого нового мыслителя, нового языка может и не быть. То, что он есть, – не обязательно, не необходимость, как теперь, в последней четверти 20 века, мы живем без философии, и ни новое время, ни новый язык ее никак не создают. Случилось так, и это чудо, что мы совсем близко к событию, или что оно придвинулось близко к нам – как-то иначе, чем близко во времени и пространстве: близко в слове, близко к нашему существу. Выбор поэтому делаем не мы, а нас выбирают тем, что приближаются к нам. Оказываются вдруг совсем рядом. Нас может выбрать и Плотин. Так что, если чувствуем, что с таким выбором как моим (занимаюсв этим, тем решил не заниматвся) не все в порядке, чувствуем, что такого вроде 6bi не должно быть, то надо верить этому чувству: действителвно, не столько выбираем философы, оказавшисв нам близкими, как бы вв1бирают нас. Я открвтаю книгу, читаю и замечаю: это мне что-то говорит, это имеет смвюл, это мне близко. Конечно, взял книгу я, еще раньше того пошел на философский факультет, стал заниматься философией я, т.е. я имею полное право вроде бы сказать, я нашел, – как Плотин сказал, когда впервые услышал в Александрии Аммония Саккаса, в число кафедралвнв1х профессоров философии не входившего, по своему прозвищу – Саккас – как-то связанного с мешками, или носил мешки, или был одет в такую простейшую одежду, мешок. Я нашел, конечно; но вот вопрос, в каком смысле пишущий, поэт или философ, или композитор, или архитектор, говорит – это часто говорится, и это верно, – что он пишет для себя? Он при этом выговаривает, как, как, проясняет, самого себя не такого, о котором он заранее знает, что он еств и что он должен из себя сделать, а он еще себя не знает, он должен себя узнать, должен себя найти; и поскольку он ищет себя не такого, какого заранее себе наметил, ведь он наметил только найти в себе самого себя. Он обо мне не думает и вообще меня не знает, говорит и пишет для себя, но делает то дело, которое и мне тоже стоило бы делать, только я как-то все отвлекаюсь и ленюсь, т.е. он, когда пишет сам для себя, ищет меня, человеческое существо, в большей степени, чем я сам этим моим делом занят. Я пропустил себя в себе искать, другой не упустил это делать, стало быть и за меня, поэтому у меня есть возможность найти в другом то, что нам надо.

Помнить об этом, – о том, что среди книг и разговоров мы можем найти свое только тогда и только потому, что и нас тоже искали, нас как наше существо, – хорошо об этом помнить для того, чтобы мы не вообразили, что мы теперь уже такие, что нам придется остаться одним, что нас уже нельзя найти. Мы так далеко прошли, а главное, таких натворили дел, настолько все запутали и перепутали, так все перевернули, так напортили, почти уже все погубили, что за нашими завалами к нам не подобраться. Удивительно, что такое представление о нас, теперешних, которые дошли до предела, нас не расстраивает и не нагоняет панику, а тайно льстит: вот мы какие, куда забрались, во что превратились: к нам не подберешься. Для прежних их мыслительные системы были по росту, но уже не для нас, где им до нас – говорится со смесью унижения и гордости. Разве таких, как мы, возьмешь голыми руками! О, мы крепкий орешек, к нам ключик не подберешь. Это раньше человек был простоват, а теперь… Тем более техника.

Современные мыслители тогда для нас – это наши мыслители, которые, как это называется, «отразили человека нашей кризисной эпохи», вот этого исключительно извертевшегося/изве­рившегося человека, каких раньше и не было. Современный мыслитель – это Хайдеггер. Он так и так тянет на современного мыслителя: или как последний упадок и развал философии от полной утраты всякого понимания подлинной, настоящей философии, или как, наоборот, подлинный философ современной эпохи, когда человек живет в таком небывалом расколе, в таком кризисе. В обоих случаях, упадок Хайдеггер или новое начало, он все равно такой, каких раньше не было. Так отменяются прежние мыслители, – они «преодолены», ведь метафизика «преодолена» (никто не замечает, сколько старой метафизики в этом «преодолении», ведь вся метафизика и есть «преодоление» ,выхождениеза), – и одновременно отменяется Хайдеггер, потому что мы не видим, убеждаем себя, что никогда не увидим, Аристотеля, Гегеля, Канта, Плотина. А если вдруг увидим, как многие увидели, насколько Хайдеггер древний, то сделаем сами жест, который раньше приписывали ему, – преодолеем сами метафизику, а поскольку Хайдеггер, теперь оказывается, метафизик, то преодолеем заодно и его тоже, он метафизик, нигилист. А мы – кто мы такие? А вот Бог его знает, какие. Мы, во всяком случае, новые совсем люди, небывалые, таких даже еще никогда и не было, вот какие мы. Понимание нашей исключительности отнимает всякий шанс понять современного мыслителя. Это делается в момент, когда мы говорим: он не традиционный.

Из-за этой нашей потерянности – что нас уже никто больше не найдет, мы и сами себя теперь не найдем, – мы странным образом вовсе не теряемся, наоборот, начинаем разнообразную культурную активность [чего] не могло быть в средние века).

Посмотрите: в самом деле, мы нисколько не растерялись, а действуем, пишем, решаем, определяем, кто кто, что куда, как оно должно быть, – во всяком случае, вовсе не сидим в растерянной задумчивости: потому что то, что мы отодвинули других, тех, которые в старину еще отвечали, как это называется, духовным потребностям, а теперь – поскольку эти духовные потребности как-то вдруг одновременно и страшно деградировали, и стали предельно требовательными, нам духовно нужно теперь что-то очень сильное, очень острое, очень небывалое, – но во всяком случае нужно уже не то, что преодолено и отошло в прошлое, – то весь наш интеллектуальный горизонт, во-первых, освободился, потому что для нас (говорим опять со смесью унижения и гордости) авторитеты уже не существуют, а во-вторых, переставшие быть авторитетами прежние, старые, преодоленные философии нам материал. Уж Бог нас знает, как мы умеем в нашем сегодняшнем кризисном мраке ориентироваться, не похоже ли это на ловлю рыбы в мутной воде, но вот как-то умеем, даже очень бойко, и на открывшемся интеллектуальном просторе устраиваемся, деловито решаем, что нам теперь годится, что уже не годится из прошлого.

Но, может быть, самое скверное, что мы можем в этой нашей новой распорядительности, оправданной как ни странно потерянностью («что поделаешь, время такое, надо действовать, принимать меры»), – сделать, это сказать: посмотрите, что я нашел! вот философ, который нам теперь нужен, это Ясперс, мыслитель 21-го века. Посмотрите, как прекрасен, если в него вчитаться, Плотин, как он много говорит нашему мистическому опыту, которого нам как раз сейчас, среди позитивной технической цивилизации, не хватает. Ясперс тут какой нам нужен, Плотин какой нам нужен, совершенно прекрасный, нет вы только посмотрите, как он хорош, как он хорош! И как многие другие философы тоже хороши, но он-то как замечательно хорош! И мы как хороши, что его, такого почтенного, увенчанного, сумели отыскать в традиции, не дать ему потеряться, наше философское достижение, что мы освоили его – не для того, конечно, чтобы за ним следовать, не для возрождения платонизма (при том что платонизм никогда не умирал), времена изменились, человек теперь расколот, – но для того, чтобы быть еще прекраснее, чем мы есть. То есть что это я говорю, мы ведь расколоты, в кризисе, растеряны, откуда красота? Но вот каким-то образом в этом наша красота и есть! И найденный нами Плотин, такой прекрасный, это еще украшение в нашей красоте (нам трудно, но мы держимся, стоим), потому что мы несмотря ни на что сохраняем духовное измерение, а философия ведь, это всем известно и с этим не спорят, принадлежит к духовному измерению?

Почему я говорю, что это почти самое скверное, что мы можем сделать, – ввести, включить в наше духовное хозяйство прежнего мыслителя. Потому что философ не для того, чтобы мы подбирали его по дороге как ничейное добро; он не «культурное достояние», не «богатство, накопленное традицией». Философия не часть культуры, ее отношение к культуре другое, она касается, по выражению Тыну Вийка, трансцендентного фона культуры, невидимой незаметной почвы, из которой культура. Не должное употребление, ее употребление, т.е. всякое употребление философии – недолжное употребление, словно мы нашли инструмент, который не знаем для чего, очень тонкий, очень сложный, но думаем, что особенно теперь, когда наше положение так отчаянно, мы имеем право сделать из него хоть какое-то полезное употребление, – скажем, Плотин пусть нас учит мистической интуиции, ведь мистическая интуиция очень хорошая вещь, об этом сказал Бергсон.

Философия – это как раз такая уникальная вещь в культуре, которая для отчаянного положения, для безвыходности, для крайности, а не для выхода из положения. Выйти из положения можно и без философии. Я не понимаю, зачем люди, которые и так устроились под шумок, «в современной кризисной ситуации» находя повод много говорить и много действовать, отнимают у нас еще и философию, о которой они же сказали, что она уже, конечно, не может вполне отвечать современным культурным запросам. Разве что раз люди так хорошо устроились, то им надо для полноты еще больше, еще лучше (кто много имеет, им будет больше дано), и философию ко всему прочему, в той мере, конечно, в какой философия им полезна. Философия же не для них. Если бы они знали, из какой потерянности, непристроенности (geworfenes Sein) она вырастает и каких брошеных людей ищет. Забирают и философию тоже, в придачу для лучшего устройства, себе – и оставляют ни с чем нищих. Не забирайте все, оставьте и нам хоть что-нибудь, пожалуйста, ведь у нас же ничего нет, мы не сумели сделать этот скачок, сказать, что раз человек теперь расколот, покинут, даже Богом умершим или ушедшим покинут, то он имеет право свободно принимать решения и самостоятельно, оставленный, строить свою жизнь на земле. Мы это так не поняли; мы поняли покинутость просто, в сильном смысле, – что мы покинуты и все, значит сироты; нам ничего кроме философии не осталось, a ее выхватили из наших рук и пристроили для надобностей и потребностей: Демокрита чтобы подтвердить, что мир рассыпан и не соберешь; Гераклита чтобы подтвердитв, что все течет и изменяется; Парменида чтобы не впадать в его ошибку, жесткую метафизику; Платона чтобы было все красиво; Аристотеля чтобы было все научно; Ницше чтобы посмеяться над красиввш Платоном; Хайдеггера чтобы преодолетвих всех.

Почему богатые все захватвтают, все пристраивают, всему умеют найти место, всегда знают, как надо повернутв дело в кулвтуре? Я позволю себе такое неожиданное предположение: от тревоги. Тревога у них остается несмотря на всю успешную деятельность и не проходит, значит, нужно еще больше деятельности и успеха. Что философия имеет дело не с организацией вещей, не с деятельностью и успехом, а с расколом и можно было бы еще сказать, ямой на дне человеческого существа, – так предположитв (скачок) значило бы, что пошатнется мнение об исключителвности положения теперешнего человека, словно отнимется орден исключителвности, который он себе вручил.

Философия сидит в яме. Она оттуда никогда не выберется, потому что там ей место, и кто выкарабкался оттуда к округлому космосу, античному или не античному, к скульптурным формам, к эйдосам, или наоборот, к перечеркиванию всего этого, тот уже перестает быть философией. Я не знаю, что лучше: совсем выбрасывание философии на свалку, где ей же все-таки ее исконное, природное, родное место, или хлопоты, чтобы философия помогла нам выкарабкаться из ямы. Первое, вроде бы, даже лучше, хотя благодаря второму продолжается преподавание философии в университете. Еще неясно, правда, очень ли нужно философии такое преподавание в университете, какое оно обычно и чаще всего бывает; не случайно Соловьев ушел из университета, Розанов никогда там не преподавал, а Лосева перевели из университета в педагогический институт имени Ленина.

Мне нужны эти крайние отметки – дно, нищета, свобода, – чтобы нам потом не подвернулось, чтобы нам не «подбросили», как говорит большой политик, других ориентиров при чтении. И не подумаю я хоть в чем-то согласиться с теми, кто станет говорить об исключительном опыте современного человека. Больше взмутненности, может быть, да, – да и то где? на поверхности. Но эти последние вещи – дно, которого нет; свобода – с ними имеет дело изначально всякая мысль; никаких «первоинтуиций», никаких «эйдосов», «скульптурных космосов», никаких «трагедий», никаких «бурлящих хаосов», никаких «вечных раз навсегда заведенных порядков». Эти скучные монстры, пусть они не путаются под ногами. Бездна; свобода; тайна. Перед этими вещами как стоит человек, так всегда и стоял, и что осталось от человека, осталось постольку, поскольку он имел достаточно радости, перед этими вещами стоять, – но тут точнее было бы испанское слово alegria, тоже радость, тоже и бодрость, и трезвая ясность.

Почему я надеюсь, что это встречу в так называемой истории мысли. Ведь посмотрите пробный срез современной литературы: уже простая попытка, перестать говорить только для того, чтобы от тревоги и страха говорить и говорить, – уже редкость, уже как свежий глоток воздуха в удушье, а как редки такие попытки. Мы мерим то, что дошло к нам из тысячелетий, той же меркой: ну, и этот нам тоже что-то говорит, давайте посмотрим, что, решим, рассудим. Нет уже не надо посмотреть, можно довериться. Вот почему: огромное большинстве того, что говорится и публикуется сейчас, громадное большинство всего, не будет переиздано. Огромное, несравнимое большинство того, что будет переиздаваться в течение ближайших ста лет, не будет переиздаваться в следующие сто лет, через два-три поколения. И так далее. Один литературовед вспоминает, что ему мальчику восьми или девяти лет подарили «Вечера на хуторе близ Диканьки», и ему они понравились, и не потому, что у него был такой навык, а он не знал почему, он взял тетрадку и стал туда переписывать «Вечера». Зачем ты это делаешь, ведь книжку не отнимут, спросили родители. Если бы он знал, зачем. Вопрос застал его врасплох, как на месте преступления, когда человек действует в страсти, в увлечении. Он не знал, зачем он переписывает. «Чтобы, если у нас будет пожар и все книги сгорят, чтобы эта тетрадка осталась», рационализировал он, и неудачно: ведь и тетрадка тогда сгорит. – Увлечься так, чтобы хотелось самому переписать те слова, чтобы повторить их, вобрать в себя, в движения собственного тела при писании, в свою собственность, – так мы, невольно, переписываем, не можем удержаться, хорошую цитату, ругая себя, зачем такая трата времени, достаточно отметить карандашом на полях, книжка никуда не уйдет, можно взять ее еще раз, – это есть в существе человека, так повторитв; это делается ни для чего; и это делается далеко, далеко не всегда.

Чтобы тысячелетней давности вещи до нас дошли, надо было, чтобы в разных поколениях, несмотря на полную перемену человека, человечества в каждую новую эпоху, в каждом поколении снова просыпалось это безотчетное, простое, элементарное: нет я не должен это так оставлятв, я возьму и перепишу, я должен переписатв, это слово должно и через меня тоже прозвучать. – Акакий Акакиевич Башмачкин в повести «Шинель» Гоголя с наслаждением, увлечением, со страстью – это была его единственная страсть – переписывал бумаги так, как они еств, как они перед ним лежали; просвба немного видоизменитв форму документа поставила его перед невыполнимой трудноствю. Акакий Акакиевич – сам Гоголь, который переписывает то, что слышит, и никогда не напишет ничего от себя, настолько, что задача что-то сделать со своим персонажем, чуточку видоизменитв его для националвного полезного употребления поставила его перед неисполнимой трудноствю, заставила десятилетие мучиться над текстом, а потом сжечь этот текст. Гоголь, он был графоман, как Боккаччо, понимал только такое писание, увлеченное переписывание, он переписывал то, что слышал, и как сам был захвачен, так и знал, был уверен, что его текст тоже захватит и заставит переписывать, переписывать без конца, – и всякое другое писание (хотя другие не отличали, им и другое писание тоже гоголевское было интересно) для него было не плохое писание, и даже не писание вообще, а хуже чем ничего, чему ничего он безусловно предпочитал.

Чем отличается то, что дошло до нас из тысячелетий: ни в коем случае не должны мы думать, что качеством, что теперь пишут хуже, а раньше писали лучше, – ничего подобного. Там могли писать и хуже и вообще как угодно; разница как между тем, что услышано и слепо, наивно, бездумно переписано – и придумано и написано, т.е. хуже, чем ничего. Разница не в уровне, а в плюсе и минусе: одно плюс, дает, другое минус, отнимает, и тут уже совершенно все равно, на каком уровне отнимает, пусть даже на самом высоком, отточенном, мастерском, классном; и когда дают, тогда тоже об «уровне» давания говорить неудобно, потому что дареному коню в зубы не смотрят. – Чем губит себя так называемое «потребительское» отношение, когда даваемое, подаренное принимают с кривым ртом и судят, критикуют, разбирают, применяют с пользой для «дела»: тем, что тогда кажется, раз у меня критический подход, что у меня никто не сумеет ничего отобрать, но не тут-то было: с каким угодно кислым, критическим перекосом рта читай то, что со знаком минус, отбирает, – все равно, ты будешь думать, что возвысился, критикуешь, но тебя оберут. Спасает только это чутье к тому, что дарят, нерастраченная способность бездумно, по первому влечению потянуться рукой к бумаге, чтобы переписать то, что захватило, без критики, до всякой критики, просто так, Бог знает почему. Потому что это мне, это мое, здесь родное: ах да просто не знаю почему, но это слово, эти слова должны звучать во мне, через меня. – Как это далеко от того, чтобы «ознакамливаться» с философией и «применять» ее для повышения уровня культуры! Это тоже хуже, чем ничего. Люди постоянно хотят что-то повысить, усовершенствовать, щупают себя, повысились ли они уже, усовершенствовались ли, и надеются, что в философии будет высота, которая их возвысит.

Постоянно с собой что-то делают, от этого автоэротизма никак не могут отделаться, – преодолевают себя, усваивают, осваивают; а единственное, из чего и на чем в так называемом «изучении философии» что-то можно сделать – это страсть Акакия Акакиевича, незлобивого: со сладострастием переписывать букву. Он ведь, что написано, не понимает, не читает: само начертание буквы для него сладко.

Не то что этим подхватыванием слова, которое существенно, которое дарит, обеспечено продолжение существования главных текстов: как раз многие пропали, никак нельзя сказать, что кто до нас дошел, тот справедливо забыт; были совсем нехорошие времена, когда ниточка хранения, переписывания становилась совсем тонкой. Но тогда тем больше достоинство того, что сохранилось, через почти невозможное.

В хранение буквы входит хранение разночтений. Обязательная однозначность – это истолкование; подлинность включает и варианты, и двойные смыслы. Установление так называемого «аутентичного» текста имеет оборотную сторону, вот какую. Я говорю: вещь записана, как услышана. Она, однако, автором всегда редактируется, т.е. уже от автора идут варианты. Редактирование, самое даже тщательное, однажды кончается: стоп, этот вариант будет окончательный (а кому-то, или самому автору, покажется, что какой-то другой лучше). Этот процесс редактирования кончается вовсе не потому, что достигнуто совершенство, когда лучше сказать уже совершенно невозможно. Редактирование свое автор прекращает по другой причине: когда начинает получаться не лучшая вещь, а другая вещь. Редактирование прекращается потому, что превращается в новое, другое записывание. Конец редактированию одной вещи кладет другая вещь. Это значит: то, что текст имеет разночтения, – это издалека действует притяжение другого текста. Это касается и вариантов написания, и вариантов истолкования: нет одного окончательного, потому что для каждого текста есть в принципе другой текст, и я сделал так, но в другой раз сделаю иначе, и мог бы сделать иначе, и другой сделал бы и сделает иначе. Границу тексту кладет поэтому что – ? «Этот вариант текста верен, а другой менее аутентичен». Возьмем на примере. Тора, то что мы называем Ветхим заветом, – очень, казалось бы, фиксированный текст, каждая точка там фиксирована. На самом деле все толкование этого фиксированного корпуса меняется, если считать его одним целым с Новым заветом. Где проводить границу целого – включая Новый завет или исключая его. В меньшем размере та же проблема почти с любым корпусом текстов. В еще меньших масштабах – вообще с любым всяким вообще текстом, иллюзия установленности всегда только иллюзия. В «Шинели» Гоголя читаем про Акакия Акакиевича Башмачкина, что счастливый от новенькой шинели, он взбодрился и на Невском проспекте даже забывшись побежал за проходившей быстро красоткой. В других изданиях читаем в этой фразе: подбежал4.

Рукопись не сохранилась, кажется, но у Гоголя явно «подбежал» за красоткой, в этом слове кинокадр, несколько, два-три игривых шажка вдогонку за пышным дивом, пока не спохватился, да куда же девалось благоразумие. «Побежал» тут не имеет смысла: до каких пор бежал, что сделал, когда красотка заметила, что за ней гонятся, и так далее; кадра кино не получается, выходит нелепица, недостойная не то что Гоголя – любого взявшегося писать.

Такое положение со всеми текстами и всегда, тем белее, конечно, с досократиками, которыми – одним по крайней мере, Парменидом, – мы займемся. Как с этим быть? Библия это Тора, компактный корпус, Евангелие написанное по-гречески тут не при чем. Нет наоборот, все в Торе указывает на Евангельское откровение и без него повисает в воздухе, обрыв, нет Библии без

Евангелия. – Ни то ни то. Мы должны сказать о тексте: он такой, что он и включает те часты, и не включает их. Как с той фразой Гоголя. Не снобистская филологическая культура, «посмотрите, в более солидных изданиях ‘подбежал1, а в пиратских, филологически безграмотных ‘побежал* «, – мы этому делу не поможем, вариант «побежал-подбежал» на этом месте у Гоголя так, скорее всего, на веки вечные и останется, даже как бы «побежал» не победило, назло тонким филологам, но мы обязаны, знать и говорить: читающая масса уже не выдерживает немереного богатства русского языка, побеждает желание сравнять, выгладить, т.е. к русскому языку уже отношение как к иностранному, мы не говорим как дети как получится, а спрашиваем какую-то неведомую инстанцию, проверяя, с каким падежом и предлогом «подбежать». С дательным: подбежать к кому-чему. Значит, с предлогом «за» и с творительным нельзя, и в словаре нет. Здесь у гоголевского слова уже начинается история, оно уже стоит и рискует в обороне русского языка.

Будут читать, и будут читать по-разному. И чтение, и разночтение, и спор входят в событие.

То я говорил о понимании, теперь о букве, и одно кажется большое дело, другое маленькое, потому что что такое буква рядом с событием. Но на самом деле против того, что обычно бывает, против прочтения, какого мы хотим, – единственная помощь. Только буква еще удерживает от редукции к нашему смыслу, который нам по инерции хотелось бы придать тексту. И для главного, – для доказательстватого, о чем я говорил, что в тексте мы имеем дело не с текстом, а с событием, у нас для доказательства этого только буква текста. Только буква мешает редуцировать текст к содержанию. «Автор хотел сказать вот это» – возразить на это (что «за текстом» стоит вот это содержание, вот эта мысль) нам никогда нечего, потому что то, что за текстом, что в мысли автора, уже не видно или никогда не было видно, а нельзя опровергнуть то, что нельзя видеть.

Событие где стоит: за текстом, как содержание? Или событие сам текст?

Нищета философии и свобода, но не свобода рук, а брошеность, которая имеет дело с дном, она на дне, потому что если есть что-то ниже, она будет там, нет такого края человеческого положения, чтобы мысль захотела, чтобы там ее подстраховали, заслонили – скажем, верой: пусть вера будет занята смертью, а мысль освободится для высоких и прекрасных вещей, ведь мысль же свободна. Значит, казалось бы, она разве не свободна возвышаться над низкими вещами, нашим обреченным телом, которое так беззащитно, что находится во власти всякого, кто не дорожит собственным телом, как сказал Сенека, – он сказал, думаю, о власти, которая всегда предпочитает смерть потере власти, всегда пожертвует своим собственным телом, чтобы победила ее воля, мы живем каждый день рядом с этой метафизикой, с этой отчаянной волей власти, которая ежеминутно на войне, ежеминутно готова отдать тело для победы воли.

И Сенека учит подняться умом над бренным телом. Неужели нельзя жить духовными интересами? Да можно и нужно, но так называемые духовнвю интересы имеют свойство становитвся ложью. Самое плохое делают с философией, когда с ней что-то делают, берут и применяют, извлекают выводы. Надо запомнить, что философия не такая вещь, чтобы ею можно было что-то делать. Зачем же она тогда нужна? Не надо хитрить и лавироватв: в ответ на этот вопрос надо иметь смелость сказать, что она не нужна. Тогда на нее перестанут ассигноввтать деньги те инстанции, которые имеют каким-то образом деньги и умеют их распределять. Пусть эти инстанции начнут выделять денвги тем, кто объявит, что нашел новую философию, которая может и будет приноситв народнохозяйственную пользу, и поэтому на нее, на проведение ее разработок, надо ассигновыватв, как на фундаментальные исследования, деньги, и чем больше денег, тем лучше. Тем более что мы каким-то образом оказались без философии, а как же это так, целая страна и без философии, значит надо постараться, чтобы и философия у нее была, надо быстро сделать философию, а потом с ее помощью что-то сделать.

Денег всегда мало. Денвги поэтому экономят, и деньги стараются тратить так, чтобы они делали еще деньги, чтобы денег было много.

Работа «Нищета философии» Карла Маркса была написана в 1847 году для того, чтобы понять природу движения денег и разрешить проблему денег.

Деньги, когда была бы вскрыта их таинственная природа, стали бы в распоряжении тех, кто разгадал их природу, стали бы во власти этого прозорливого, мудрого человека, и поскольку этот человек добрый, он в сообществе с другими добрыми людьми произвел бы последнюю в истории человечества насильственную революцию и таким последним насилием, как некоторое усилие и большой труд применяется при рождении ребенка, родил (человек и партия его единомышленников, которая большая сила) родил бы новое общество, совсем новое, небывалое, в котором уже не было бы насилия и никогда уже не понадобилось бы насилие, в нем «социальные эволюции» перестали бы быть «политическимиреволюциями» (Маркс и Энгельс, Соч., т. 4, с. 185). В ходе этой последней, решающей, окончательной революции первым делом, конечно, не только деньги, но – поскольку деньги это продукт определенного общественного устройства, все вообще общественное устройство перешло бы в руки людей-революционеров, этой партии единомышленников, и они бы уже тогда знали, что надо с этой властью, с этим общественным устройством и – в последнюю уже очередь, между прочим, как с вторичным, отмирающим- с этими деньгами делать, и новый порядок уже никогда бы не кончался, потому что нельзя отменить то, что истинно, что верно.

Что новое учение было именно истинно, верно, было особенно ясно видно из того, с какой легкостью его ведущий мыслитель, Карл Маркс, опровергал другие, слабые, ошибочные, неверные философии. Работа 29-летнего Карла Генриха Маркса «Нищета философии» была направлена против двухтомного сочинения 37-летнего Пьера-Жозефа Прудона (Европа была вообще полна, переполнена блестящими пишущими молодыми сердитыми, решительными людьми, Наполеонами печатного станка), двухтомник Прудона назывался «Система экономических противоречий», но на свою беду имел подзаголовок «Философия нищеты», чтобы опровергнуть, достаточно было только перевернуть слова заглавия, получилось «Нищета философии». Почему было нетрудно доказать, что у Пьера-Жозефа Прудона нищета философии? По двум причинам. Во-первых, Пьер-Жозеф Прудон вдумывался в движение денег, в устройство общества и видел тут одни конфликты, взамен он предлагал согласиться с другим устройством общества, где частные собственники вместо конфликта начали бы сотрудничать между собой и разумно оценивать стоимость взаимно производимых товаров, для того, чтобы без применения денег, которые вносят хаос, пользоваться реальными эквивалентами, эквивалентными стоимостями. Очень легко было показать, как жалко бездейственна была эта программа, потому что человеческое общество никогда невозможно перестроить благими пожеланиями, советами и проектами, просто к миллиону мечтаний Прудон прибавил еще одно, миллион первое, потому что по слабости своего ума, по нищете своей философии не понял, что все проблемы удастся решить только путем революции, насилия и временной диктатуры. Теперь второе, почему было очень легко доказать, что в книге Пру дона нищая философия. Потому что в ней, хотя уже и разбавленная, сниженная на несколько ступенек, но продолжалась вековая традиция старой метафизики, которая всегда была не при деле, не при деньгах и не стыдилась быть нищей. «Нищета философии», это – с подачи Прудона, давшего своей книге подзаголовок «Философия нищеты», – «Нищета философии» это прозвучала у Карла Генриха Маркса, 29-летнего философа, прямая и чистая правда, не о Прудоне только, а о всей вообще философии, но прозвучала не с восторгом открытия и радостью вступления в этот странный клан, людей непричастных к потоку богатства, никакого, ни вещественного, ни культурного, а с превосходством человека, который решил не продолжать больше старую традицию мысли и в 27-летнем возрасте набросал в своей записной книжке 11 тезисов о Фейербахе, которые кончались таким решительным выводом: «Философы лишь различным образом объясняли мир, но дело заключается в том, чтобы изменить его» (Маркс и Энгельс, Соч., т. 3, с. 4).

Первая половина этого тезиса Маркса о Фейербахе неверна: Маркс здесь приписывает философии еще больше, чем она делала, она не объясняла мир; то, на что она претендовала, это было увидеть мир [который] невидим, не то что необъясним. Вторая половина тезиса очень странная. «Дело заключается в том, чтобы изменить его». Чье дело заключается в этом? Дело философов, наверное, которые постоянно от него, от своего дела, уклонялись, а теперь должны за него взяться. Философы должны взяться за изменение мира. С миром надо что-то сделать, в этом и будет, сможет развернутвся, настоящая философия. Прежняя философия нищая потому, что она мир принимала какой он есть, мирилась с ним. Да как же это можно с ним мириться, когда он полон несправедливостей? И главное – неравномерное распределение богатства, у одних его много, у других все отнято. Надо решительно прийти (не дожидаясь ничьего пришествия) и мир насилия разрушить. Чтобы кто-то делал Бог знает что и собирал в своих руках несметнвю имущества, с их помощвю получая возможность делать еще больше дел, – с таким положением надо покончить; надо, чтобы владели всем не Бог знает кто, темные корыстные, которые копят богатства при помощи капитала, а передовой класс, и вот что поразительно – класс, которого сила и правда в том, что он нищий, и еще больше нищает, и обязательно абсолютно обнищает! Это поразительно. Философия должна перестать быть нищей, это позор, чтобы она продолжала доволвствоваться [быть] примиренкой, иждивенкой у мира; но сила, которая начнет новую эпоху, которая изменятв мир сможет, – это сила нищеты, неимущества, пролетариат, от proletarius civis, гражданин Рима не имеющий никакого имущества и потому не платящий никаких податей, но юридически свободный. Пролетарий поэтому вовсе не обязательно должен быть у станка, и пишущий человек, публицист и оратор, свободный, у которого нет собственности, а только нищета – т.е. может быть какая-то там собственность и есть, конечно, но в сравнении с многомиллионными владельцами, на которых, эксплуататоров и угнетателей, нацелен жаркий взор пролетария, не столько работающего за станком, сколько именно много пишущего, его собственность ничто, нищета. Нищета философии стала позорной, но – смотрите! – ключиком к изменению мира остается опять нищета, неимущество; в ней, от ее крайней обделенности, бедности, накопляется взрывная сила, которая и перевернет мир.

Говорит все это философ, Карл Генрих Маркс, в 23-летнем возрасте получивший диплом доктора философии, гегельянец, понявший суть философии и ее силу, прикосновение к дну, и сделал нищету […] – нищета выводит из круга обеспеченности в необеспеченность, все хлопочут об устройстве, всем это более или менее удается, нищий отличается от всех даже не разницей в имуществе, разница огромная, конечно, но здесь не то, что у одного меньше – у другого больше, а нищий обречен, его удел нищета; и еще тем нищий отличается от богатого, что богатый в лучшем случае может только еще больше разбогатеть, или он может обнищать, а с нищим может случиться неожиданное. Нищета философии, никому не стала так ясно видна, как Марксу, и он решил из нее выйти, он сделал из нее механизм, силы которого хватит на перестройку мира. Пролетариат, нищий, и хорошо, если абсолютно обнищающий, потому что по мере абсолютного обнищания будет расти его сила, выйдет из нищеты – не к еще одному богатству (очередной разбогатевший и обуржуазившийсякласс), а к спасению.

Он как бы всегда сохранит драгоценность, которая дала ему все, свою нищету, отрешенность, через отрешенность и за отрешенность получив все, но владея всем – как не владея, отрешенно, перебирая вещи и богатства мира, упорядочивая их, распоряжаясь ими так, как – Маркс думал – философия описывает все вещи мира, этим стоит в отношении к миру, описанием его вещей; теперь надо не описывать. Книга «Нищета философии», т.е. прудоновской философии, но также и всей старой философии, которая не сумела сделать нищету двигателем нового великого движения, двигателем мира, а теперь надо сделать, стала одной из главных опор этого нового движения, которое почувствовало, что у пролетариата, нищего класса, сила, и этого еще мало: что только у нищего класса есть сила, способная перевернуть мир.

Собственно, мысль всегда знала силу отрешенности. Открытием Маркса была не эта сила сама по себе, а изобретение механизма, как ее надо поставить в основу партии нового типа, партии пролетариата, которая может перевернуть мир. Маркс сделал в каком-то отношении то, что Фалес. Аристотель «Политика», кн. I гл. 4: Рассказывают, что когда Фалеса, по причине его бедности, укоряли в бесполезности философии, то он, говорят, догадавшись из изучения звезд о будущем урожае маслин, еще зимой, – у него тогда было немного денег, – дал их в задаток за все маслодавильни в Милете и на Хиосе. Он их нанял за малую сумму, поскольку никто не давал больше, а когда пришла пора и спрос на все их вдруг возрос, то стал отдавать их внаем на условиях, какие сам ставил, и, собрав много денег, показал, что философы, если захотят, легко могут разбогатеть, но не это то, о чем они стараются». Что Фалес сделал в одним лице, то в лице Маркса было сделано за Гегеля: благодаря Марксу с философом нельзя стало обращаться как с мертвой собакой; было показано, что делает философия, когда и если она захочет. И только она так может вмешаться в мир богатства и денег; и именно благодаря тому, что она богатства и денег не хочет, что она из бедности выходить не хочет. Что философия такое может, не всякий верит, – поэтому надо время от времени доказывать, – как не верила девица, служившая у Фалеса: Рассказывают что, наблюдая звезды и глядя вверх, Фалес упал в колодец, а какая-то фракиянка – хорошенькая и остроумная служанка – подняла его на смех: он желает знать то, что на небе, а того, что перед ним и под ногами, не замечает («Теэтет» 174 а). Но именно глядя вверх, Фалес как-то увидел в расположении звезд путь к обогащению. Фалес, разбогатев, вернулся к своим звездам; Маркс, когда показал, какая сжатая скрытая мощь скрывается в диалектике (т.е. в Гегеле), к философии уже не вернулся, и весь марксизм, бульдозером и катком проходя по разным странам, еще долго показывал мощь философии, но она ослабевала, как энергия разлетающегося взрыва, потому что полная и нетронутая эта мощь хранится только когда она тайная, когда она не напоказ.

К этой мощи, которая была открыта в неимущем пролетариате, присоединился весь тот народ, который хотел отречься от мира так же, как всегда религиозные люди уходили от мира, только теперь религия потеряла свою силу, и механика, машина, техника, а не молитва, стали уже казаться единственным способом преодоления тяжести земного существования. В 1886 году «Нищета философии» была переведена на русский язык за границей плехановской группой «Освобож-дение труда» (в этом названии повторяется смысл слова пролетарий: неимущий, т.е. не имеющий ничего, кроме своей силы, и одновременно юридически свободный). Марксизм нашел себе почву в России потому, что нигде, как в России, не было чутья к нищете, опыта нищеты и, как в Индии, как на Ближнем Востоке, понимания мистики нищеты, ее одновременно абсолютного бессилия и залога переворота, который в ней содержится; нигде, как в России, христианская невозможность богатому войти в Царство небесное не понималась так буквально. Догадка, сумасшедшая вначале, потом тем более захватывающая, что сумасшедшая: что всё получится перевернуть, поставив на нищету; что нищета сила – т.е. неимение не относительное, а роковое, фатальное, безусловное неимение, – сила, против которой ничто не устоит; чистая сила, ни на чем не стоящая, и справедливая; тайна перевертывания, кто был ничем, тот станет всем.

Срыв этого движения наступил не сейчас, а сразу, с первого его жеста, с первого полужеста: неимущий, который берется распоряжатвся жизнью имущего, уже властный, не нищий вовсе, таинство нищеты вдруг, сразу кончается, начинается грязв самообмана и обмана, пока не обвалятся последние части постройки, построенной на великой правде, что нищета, фшософии вещь не безобидная.

А что, нельзя было чувствоватв, что так случится? Можно бвшо, и опятв же даже раньше первого жеста нищих, которые решили перестатв быть нищими, были те, кто и ясно видел, куда это ведет (а куда, собственно, ведет? куда пришел Фалес: к обогащению неимущих, что они станут богатыми, и только, – или куда ведет тех, кто на дне, открытие, что они на дне и что это положение имеет свойство перевертываний Только к тому, что, кто был на дне, на самом дне, станет на самом верху), и понимал еще, что нищета – не обязательно противоположноств богатству, в двух смыслах, что нищета и не ограничивается отсутствием богатства, и что, с другой стороны, наоборот, богатство ей не мешает, т.е. она что-то такое и без того, чтобы было богатство и оттеняло ее. Т.е. она что-то такое в человеческом существе, что? надо вглядеться.

В том же 1886 году, когда в Женеве в переводе Веры Засулич был издан русский перевод «Нищеты философии» Маркса, в Москве в типографии Лисснера и Романа, Арбат, дом Платонова, была издана книга 737 страниц, с. 738 – «Важнейшие опечатки», потом еще три таблицы, каждая по листу, т.е. требуется их развернуть, со схемой строения того, что сказано в заглавии: «О понимании. Опыт исследования природы, границ и внутреннего строения науки как цельного знания», Василия Розанова.

На этих границах, нищета-дно и свобода, безусловная нищета и безусловная свобода (не в рамках этого общества, этой культуры, а как единственные границы, которыми оказывается ограничен человек, когда он себя не назначает сам себе, чем ему быть, – нищета включает и беззащитность), я хочу остановиться в перечислении тех предпосылок, с которыми надо подходить к чтению философии. Что мы найдем там, мы найдем, читая; но мы мало что там прочитаем, если не будем готовы к тому, что человек там уже не бежит от того, от чего мы все еще бежим: от нищеты и от свободы.

Читать Парменида, я хотел начать с этого. Я же однажды и предложил для понимания

Парменида читать Розанова5. Я так и буду делать, без желания быть оригинальным, без вызова, без какой-нибудь хитрости: Розанов это наша главная мысль. Розанов поступил так, как Фалес и Маркс: когда его не захотели знать как нищего и свободного, он показал, как много стоит философская нищета, и разбогател: у него часто и гордость от своего богатства (много книг, 35 тысяч накоплено к 54 годам жизни, десять человек вокруг него кормится), и еще чаще повторения одного и того же : насколько ему не нужно это богатство, известность, имя, издания. Что для Фалеса был упрек в бедности и бесполезности философии, то для Розанова были насмешки его коллег-учителей провинциальной гимназии над его книгой «О понимании» и полное непринятие ее читателями: никто ее не купил, половину тиража вернули автору, другую половину в утиль.

Говорить, что Розанов «перешел» от метафизики своей философской книги к «философии жизни» или к чему-то еще – значит опять же не подозревать, что мысль размаха розановской всегда с самого раннего своего начала, со своего вставания от сна, может быть в раннем детстве, имеет дело с такими же одними и теми же первыми вещами, что она должна быть разной и меняющейся, чтобы хоть своими метаниями показать, какие крупные, необъятные вещи, с которыми она имеет дело. Розанов остается неизвестным. Пикантности, которые о нем говорятся для его «анализа», лучше спокойно оставить там, где они есть: почти все сказанное о нем сказано без чтения этой первой большой книги, «О понимании». Розанов нас привлекает, всегда захватывает или задевает: он знает, как это делать, так неужели он не будет знать, что мы будем о нем думать? Розанов знает, что мы будем о нем думать, и готовит сам нам это знание. Кто тогда такой Розанов – тот, которого мы знаем, или тот, который знает нас? Кто больше знает: мы его или он нас?

Богатенький Розанов, который нас, читателей, приобрел, – потому что у него такие интересные, жизненные идеи, секс, еще что-нибудь, – не первый: как Фалес, который скупает прессы для маслин, уже не первый, он уже делает это потому что, для того, чтобы. Первый Розанов, как мы, вместе с нами нищий и брошеный, в обоих смыслах, потерянности и свободы. Не то что его надо искать в книге о понимании: он и там и здесь, и в этой книге и в остальных своих книгах, и ни в одной из этих книг: мы его можем найти только по мере того, как будем находить сами себя, оглядываться вместе с ним на наше положение, потому что он не в каком-то своем тезисе и не в своей системе, а во взгляде – в том, как он смотрит на вещи, на мир, не в переносном смысле смотрит (имеет такие-то представления), а в прямом: зрение. Какое у него зрение. Это, я повторяю, мы можем знать только сами глядя, не на него а на вещи, а он смотрел раньше нас. Он уже смотрел, а мы еще нет.

Почему «О понимании» Розанова не читают. Потому что он там, если посмотреть на то, что в конце книги, в таблицах после 738-й страницы, и на то, что сказано в самом начале, на первой странице предисловия. В таблицах расчерчено, как должно, с чего начиная и куда разветвляясь, строится здание науки. На первой странице предисловия сказано, что здание человеческой мысли, над которым трудится человечество, строится вслепую. Все человечество явно трудится, но не очень хорошо знает, над чем. У каждого свои задачи, но не ясно, кто поставил эти задачи, – люди приходят их уже решать, словно задачи встают сами собой. «Положение трудящихся, от которых остается скрытым и то, что именно возводится ими, и то, зачем оно возводится и где предел возводимого – не может быть удобно». «Может случиться… что придется или оставить не достроивши, или, еще хуже, совсем уничтожить’6. Все ясно: теперь Розанов – посмотрите на таблицы, где все расписано, – предложит другой план строительства, когда уже не придется перестраиваться, правильный, окончательный. После этого книгу надо отложить в сторону. Потому что даже если Розанову удалось построить совсем исключительный проект, наука все равно не перестроится по нему, – почему? Почему наука не может перегруппироваться, реорганизоваться по разумному плану?

По той же причине, которую описывает Розанов: потому что «не мы устанавливали вопросы, на которые отвечали приобретаемые нами знания». Наука может работать только когда есть круг проблем, поставленных кем? На худой конец – правительством. Социальным заказом. Библеистикой. Мир сотворен шесть тысяч лет назад, человек слеплен Богом из глины – эти тезисы библеистики сами по себе, не надо ничего придумывать, уже проблемы, потому что каждому видно, что слоев горной породы на сломе больше, чем могло наслоиться за 6 тысяч лет, и что тело не из глины; наука и занялась этими проблемами. Наука себе проблем не ставит, они возникают как-то сами собой, а Розанов на место той инстанции, где проблемы выросли сами собой, не годится явно. Его плана не примут. Он сам прекрасно знает, что его плана не примут. Зачем же пишет книгу «Опыт исследования природы, границ и внутреннего строения науки как цельного знания»? Что это, интересно, он там в книге «исследует»? Ученый исследует предмет, который по крайней мере существует. А цельное знание?

Сам же Розанов говорит во второй фразе своей книги: «Трудясь в отдельных областях знания, мы никогда не имели ни случая, ни необходимости задуматься над ним, как целым». Раз не имели случая даже задуматься над целым, то наверное целого и не построили вовсе, только разрозненные части. Розанов хочет исследовать, чего нет. Первая фраза книги: «Едва ли может подлежать сомнению, что если наши успехи в науке незначительны, то наше понимание ее природы, границ и целей ничтожно». Да: и сама наука мала, мало очень сделала, и еще гораздо меньше она поняла сама себя. Действительно: исследование Розанова о том, чего нет. Он так и скажет в главе первой, с. 5 [7]: «Истинное знание может быть образовано не только о том, что существует и чему это знание может соответствовать, но и о том также, что должно существовать и чему должно соответствовать это существующее»- но то, что должно существовать и то, чему существующее должно соответствовать, ведь не может же быть, чтобы оно не давало о себе знать даже и тогда, когда его понимание ничтожно? Что-то такое, что есть – и тогда, когда его нет. Есть и нет; нет, потому что человек упустил, или вообще не мог увидеть, понять, – и все равно есть. Вся книга о понимании тридцатилетнего Розанова – вокруг этого есть и нет. То, о чем он, что он смешно планирует для всей европейской науки, цельное знание, стоящее на понимании, – его нет, но и кроме и помимо него ничего нет, так что только оно на самом деле есть: даже не так, что если раскопать (археология) вавилонскую башню знания, какой она поднята почти к небу и почти сразу же заваливается, то там не крупицы, детали можно найти идущие еще как-то в дело, а во всем здании, вавилонской башне наук на самом деле ничего, кроме цельного знания, нет и не может быть, потому что неоткуда больше взяться. И одновременно цельного знания вовсе нет.

Я скажу сейчас больше: до последних своих записей, на этом загадочном «есть и нет» как Парменид стоит весь Розанов, и отсюда его настроение мира, примирения с нищетой, из которой он вышел и из которой он не вышел, потому что вышел только так, что в этой нищете увидел все богатство. Розанов мирный, он не хочет ничего переворачивать, хочет ничего не переворачивать, потому что всегда стоит перед этой тайной, в которой видит и тайну России: нищеты, которая богатство; нет, которое есть; пустоты, которая полнота. Всю свою жизнь, лучше сказать, всю свою мысль Розанов при этой тайне, близости «есть и нет». Поэтому он не нервный. Розанов называет своей духовной родиной Симбирск, где он учился в гимназии в 1870-72 гг., где в 15-16 лет стал тем, чем он есть. Он говорит, что тогда, с появлением так называемых реалистов, в России возник новый человек, каких никогда не было. По крайней мере один такой человек – он сам. «Под этой шероховатой, грубоватой, шумящей внешностью скрыто зерно невыразимой и упорной, не растворяющейся и не холодеющей теплоты к человеку… В ту пору… рождался (и родился) в России совершенно новый человек, совершенно другой, чем какой жил за всю нашу историю…

Пошел другой человек». Или не только он один? За пятнадцать лет до того, как Розанов рождался на своей духовной родине, с жителей этого города, Симбирска, Иван Александрович Гончаров списывал, иногда срываясь на фельетон и сарказм, своего Обломова, и казалось, что никогда ничто никакая искра не пробьет этого сонного царства. А как раз через пятнадцать лет после Розанова по улицам Симбирска ходили уже решившиеся на все шестнадцатилетние, семнадцатилетние Александр Федорович Керенский и Ульянов, Владимир Ильич, будущий Ленин. Василий Васильевич Розанов – как раз в промежутке между полюсами, полярнее которых не может быть: неподвижностью и бешеным движением. Розанов там, в той точке, где видно, что Россия – такая, что она вмещает такой простор, такое напряжение, такой контраст Такое напряжение выдержать трудно, пятьдесят лет после убийства Александра II, освободителя крестьян, реформатора, полвека ровно до победы сталинской коллективизации, т.е. до новой крепости крестьян, были в России растратой этого накопленного напряжения, когда казалось, что мобилизация, принятие мер когда такой контраст совершенно обязательны, и целая серия мобилизаций, в конце концов тотальных, в конце концов следовавших впритирку одна за другой, причесали Россию, уравняли полюса, сняли напряжение между Обломовым и Керенским.

Розанов был единственная мысль, которая приняла невыносимое напряжение, вобрала его в себя, сумела вынести, принять как мир, как богатство. Интересно, как – посмотрим немного подробнее – Розанов об этом контрасте говорит, в «Русском Ниле», путевых очерках о пароходном путешествии по Волге, о Симбирске 1870-72 годов: «Я не только не встречал потом, но и не могу представить себе большего столкновения света и тьмы, чем какое в эти именно годы (и, вероятно, раньше и позднее потом) происходило именно в этой гимназии… совершенной тьмы и яркого, протестующего, насмешливого (в сторону тьмы) света… Воистину для меня это было как бы зрелищем творения мира, когда Бог говорит: ‘Вот – добро1, ‘Вот – зло1… Ничего и всё. С ничего я пришел в Симбирск… вышел из него со ‘всем111. Кто-нибудь скажет: это сказано о системе народного образования в России после реформы 1861 года, какое отношение имеет к бытию и небытию Парменида?

А вот это еще розановское, конца 1918 года, три-четыре месяца до смерти: «Nihil в его тайне. Чудовищной, неисповедимой. … Тьма, истории. Всему конец. Безмолвие. Вздох. Молитва. Рост…. Ах: так вот откуда в Библии так странно, ‘концом на перед’, изречено: и бысть вечер (тьма, мгла, смерть) и бысть утро – День первый…» [окончание последнего, 32-го, письма Голлербаху от 26.10.18]

Скажите мне: но ведь это о русской революции и о загадке Гоголя, при чем здесь Парменид – у Парменида философская проблема бытия и небытия, это классическая метафизика, а Розанов это философия жизни. Почему вы мне этого не говорите, что это разные области, что их надо разнести по разным департаментам? Что это две разные вещи?

Парменид (фрагмент 6) назвал людей, ничего не видящих, придумывающих – вместо того, чтобы думать – двухголовыми, δίκρανοι, существующими не телом, а умом в двух разных местах. ‘Αμηχανία, завороженное бессилие, невозможность двинуться, найти выход – состояние сущностное человека, мир как нерушимый покой, согласное принятие того, что есть, – об этой вещи, αμηχανία, в древнегреческой трагедии и в философии, подробно говорил и писал Анатолий Валерианович Ахутин [8], – невыносимая амехания, неприменимость механизмов, технических приемов, делает ум человека вылепливаемым, плавким, блуждающим, так действует мир при его приближении, – мы будем говорить об этом в связи с Парменидом. Δίκρανοι в переводе Лебедева «блуждают о двух головах», сбитые с толку напряжением, контрастом.

Розанов, вторая страница его Предисловия к книге «О понимании»: «То, что в умственной области создается человеком, с давнего времени носит два названия – науки и философии. Уже эта двойственность имени является странною аномалиею, возбуждающею сомнения: если разум один и истина одна, то каким образом могли произойти различные названия для того, что является результатом деятельности первого и совокупностью вторых. Но за различием имен скрывается и различие действительности: тот глубокий антагонизм, которым проникнуты все отношения науки и философии, показывает, что и в самом деле есть две независимые области, куда разум несет свои приобретения, и что следовательно единства познания не существует». Разум несет свои приобретения в две разные области, которые ничего не хотят знать друг о друге, одно относит к одному департаменту, другое к другому. Откуда такое разделение, «это разные области»? Кто области разделил? Почему у разума две головы, одной головой он познает и не хочет, чтобы ему мешали зарываться в вещи, другой головой думает, что такое познание? «При таком раздвоении умственной деятельности, положение выжидающего скептицизма было бы самое правильное для нас» (IX). Из раздвоения не будет толку. Целое знание – не то, где детали собраны в общую картину, а то, где разум не ходит в две разные стороны носить свои приобретения. Бывает ли у ума поступок, где он не расколот? Бывает, этот поступок – понимание. Вся книга Розанова – о понимании. Цельное знание – это не собранное из отдельных частей в общую картину, а стоящее на том начале, в котором нет и не может быть распадения на две части, двух голов. Цельное знание – не еще одно дополнительное к существующему, а другое. Оно получается не перестройкой и тем более не надстраиванием. Все, что сделано вот этим, раздвоенным разумом, надо осмотреть, еще раз посмотреть как такое, какое оно есть, – «совершить это обозрение вне пределов науки и философии /двух голов – В. Б./ невозможно», потому что, как они ни раздвоены, как ни противоположны, «ими исчерпывается совокупность всего до настоящего времени созданного разумом человека. И, следовательно, каково бы ни было достоинство построенного, ключ к его разумению может лежать только в плане, хотя бы и двойном, того, что строило».

План уже был двойной, разум уже разносил почему-то свои приобретения в два разных места, и занимаясь наукой, отталкивался от метафизики, а в философии поневоле должен был «обобщать» и не тонуть в «частностях». Или можно по-разному описать этот раскол. Мы сейчас в него не вдаемся: достаточно ощущения, что Розанов и Парменид правы: действительно, разум как-то несет свои приобретения в разные места, складывает их на два разных склада. – А добывает он в разных тоже местах? «Положение обозревающего могло бы стать безвыходным, если бы вне науки и вне философии не лежало третьего, что может быть поставлено наряду с ними, чего не может коснуться сомнение, и что способно послужить к раскрытию природы, границ и строения обозреваемого. Это – Понимание» (IX). Добывает разум все из одного места. Или из двух, например, есть чувственное познание, которое дают органы чувств, а есть интеллектуальное познание, которое дает логика? Т.е. с самого начала познание раздвоено или даже растроено, и правильно разум делает, что несет свои приобретения, раз они добыты в разных источниках, в разные места?

Тот же вопрос по-другому: раньше разделения, например, на чувственное и логическое познание, было что-то одно простое – скажем, внимание, без которого, правда, не было бы ни чувственного восприятия, ни того, что называется умопостижением? Розанов: в начале всякого знания не должно еще только быть, а уже было простое, – было и его уже нет, уже раздвоенность и растроенность, или, если кто хочет помнить Парменида, нус, не вынесший «амехании», становится блуждающим, πλακτός (φρ. VI). Но об отношении «амехании» к настроению понимания (настроение в хайдеггеровском и розановском смысле, как модус, или мелодия, человеческого существования) мы все равно еще будем говорить дальше, в понимании хватает размаха и богатства на целую большую книгу Розанова и больше, на всю его мысль, которая ничем другим, кроме понимания, не захотела быть. И в работе разума, всякой, Розанов увидел простое начало, понимание, которое остается у разума его единственным достоянием, даже когда разум уже не помнит об этом и разнес свои приобретения по разным складам, которые сам себе устроил. А понимание не сам человек себе устроил, это – об этом – еще потом. «Какова бы ни была деятельность разума, – все берет Розанов в курсив, Предисловие, с. X , это самое начало, 4-я страница предисловия, – она всегда будет по существу своему пониманием, и кроме этого же понимания ничего другого не может иметь своею целью». Понимание до разделения. » Понимание не только несомненнее науки и философии, но и обширнее, чем они»(Х). Обширнее опять же не по количеству, а по качеству. Наука очерчена своими областями и проблемами, философия очерчена наукой (философия – не то, что частная наука), т.е. у наук и философии содержательные определения. У понимания содержательного определения нет. «В идее понимания не заключено никакого знания, способного стать содержимым, но только знания относительно содержащего» (X). Понимание мы не знаем, чему не открыто. Мы о нем знаем не по тому, на что оно направлено, а по тому, что мы его (понимание) имеем. Мы его знаем в той мере, в какой его имеем, потому что имеем. Мы тогда знаем о нем именно вот это: что областью оно не определено, не ограничено.»Выводимое», т.е. искомая идея понимания, «будет рядом истин формального значения» Между делом заметим: и задача, и разговор хайдеггеровские, как «понимание», «настроение», и дальше увидим – существование, бытие, мир. Благодаря Розанову мы можем встретить Хайдеггера, и вообще философию XX века. Благодаря Розанову мы тут не нахлебники. Вы скажете: а Соловьев, а Чаадаев? А Бердяев, а Шпет, а Лосев? Мы их должны будем читать тоже. Но ни один из них не так неизвестен, как Розанов, и не так непонят. И эти вещи, через которые, с которыми мы спокойно входим в мысль XX века, мир, бытие, понимание, настроение, наука и философия, все-таки у Розанова или у Розанова яснее, прямее, безусловнее, чем у других. Или я не прав, или это фантазии и к философии не имеет отношения, и философия имеет дело с концепциями, а Розанов известно, что такое, его отношение к философии далекое, и что он единственный из вошедших в библиотеку отечественной философской мысли, кто переводил Аристотеля, это совсем случайно, Розанов – посмотрим в Философский энциклопедический словарь, кто он такое, да его там нет! – батюшки, как мы опростоволосились, а мы взялись говорить о нем в связи с философией, да еще и в связи с Парменидом! Может быть, тихонечко отползти обратно, нет, я не я и лошадь не моя, это мы так, к слову сказали? Или о Розанове в литературном справочном издании? И там не сказано ничего о философии! Что делать, посоветуйте. Меня правда берет робость, начинать чтение философии с Розанова.

Что такое понимание у Розанова – неправильный вопрос, хотя Розанов сам, конечно, первым делом тупит, поспешит с определением, потом к определению прибавит второе, еще потом и объяснит – во всяком случае, как может, пойдет навстречу читателю именно с таким вопросом, «что же такое понимание тогда, в конце концов», – Розанов будет старатвся определитв понимание как раз тем более добросовестно, что само определение (дефиниция) у него, как вообще в философии, стало приемом, а не целью. Дефиниции ищут, как цели, конечно цель почти всегда промежуточная, в науке, в праве, в житейском устройстве: в философии дефиниция применяется, чтобы не фиксироватв, а освободить вещь, ввшуститв ее из ограниченности к ней самой, а сама по себе вещв в философии открыта, как вещь и вообще открв1та, пока ее не закроют и не ограничат.

Еств два настроения: одно – остановить вещь, условно назвать – настроение организации, контроля и учета, чтобы вещь можно было взять, как-то с ней обращаться, а то как же обращаться с вещью, если неизвестно, не определено, что она такое, если она «сама по себе», а там она уходит корнями Бог знает куда, в мифологию; другое настроение, не менее сильное, делающее, что человечество не тонет все-таки в организации, учете и контроле, и часто странно переплетающееся с настроением организации, – это оставить вещи без определения: я говорю переплетающееся, потому что давать определения без конца невозможно, должно быть что-то неопределенное и без того ясное, и вот именно когда дают определения, самим этим определением предполагается, что мы изымаем, извлекаем определяемую вещь из того, – т.е. извлекаем для каких-то надобностей извлекаем из того, что и без всяких определений ясно. Мальчик 2 лет 8 мес., который здесь был, видя, что мать старается дать определение дереву, дубу, в его отношении к желудям: «Мне это и без всякого определения ясно», говорится гордо, уверенно. Неверно, что определение приходит с философией. Определение – вечное занятие организации, государственной организации, которая древнее философии; занятие права (закона), торговли, найма рабочей силы. Как организаторам удается вообще что бы то ни было определить? (Определение не обязательно эксплицитное, потому что в этом «это мне ясно и без всяких определений» уже содержится «да что там, если надо будет, уж определение-то я как-нибудь составлю»).

Философия в отношении обычного «а, ясно и без определений» спрашивает: ах Господи, как это интересно, – откуда же ясно? Кто объяснил, что объяснило? Почему мы умеем в мире, настолько легко, прекрасной свободно умеем, что спохватываемся, когда уже поздно, когда уже почти нет времени спрашивать: а какой, собственно, смысл имело все это мое бесспорное умение, почему, почему после всего моего бесспорного, возрастающего умения – смерть? Почему, когда я так хорошо умею то, что я умею, этого еще мало, и я должен думать о смысле всего этого вместе, и моего умения, и моего определения оказывается мало: что случилось я не знаю, почему и мое мнение о себе, и мой опыт жизни, и мои знания перестали работать, и я с удивлением смотрю на самого себя, движущегося внутри машины в пространстве, и на пешеходов в сумерках, и на людей, движущихся одних в одну сторону, других в другую сторону, и на пространство, которое занято в разных местах разными вещами, в одних местах домами, в других деревьями, – во всяком случае, со мной случилось что-то неладное, надо или выспаться, или выпить, или вообще что-то с собой сделать, потому что, как говорится, со мной делается что-то не то, Бог знает что, не такое, чтобы в этом настроении что-то делать.

Что делать? Давать определения? Они не помогут. Они сами, и что я их кому-то или чему-то даю, кажется очень странным, как и вообще все странно. Похоже, что не то что определения, а вообще из этого настроения я ничего не выдам, ничего никому не предъявлю, не предоставлю, даже постовому милиционеру права достану удивляясь своим движениям и правам и его стоянию рядом со мной, и если все-таки покажу, предъявлю, то только от того, что как сам себя вижу странным, так его, тоже заметное мне, подозрение, что я пьяный, что я наркоман, кажется мне странно неподвижным, несломимым, повисающим в воздухе наперекор силам тяжести, и я, как в киносъемке, точно так же, как до этого уклонился от машины, увернулся, так теперь показываю, стараясь не говорить лишнего, опасного, но и не совсем молчать: мое поведение мне странно, и странны бумаги, и заглядывание в них постового милиционера, и его уход. Кто меня из такой завороженности выведет?

Наверное, что-то, конечно, выведет, или я сам выйду, но нарушит со стороны, а самому по себе такому настроению конца нет, оно и не во времени даже, чтобы со временем кончиться, потому что и время – т.е. что время идет, что человеческая жизнь имеет начало, недлинное продолжение и скорый конец, – тоже кажется странным: это настроение, эта завороженность, или каменная задумчивость, как говорил о себе Василий Васильевич Розанов, и над временем тоже, и время тоже забирает в себя. Т.е. я выйду, выйду, конечно, из этого состояния, и Розанов тоже выйдет, только Розанов выйдет как? [Так,] что он станет, как сомнамбула, говорить странные, неожиданные вещи, всегда странные и неожиданные, потому что задумчивость, каменность им правят так, что механизм логики, машина рассуждения, т.е., собственно, механическое связывание слов у него отключены. Слова слышатся неведомо как неведомо откуда, человек нужен только чтобы смотреть на это и этому удивляться – удивление поможет быть постоянным, замечать за собой, не сбиться в нетрезвость.

В этой задумчивости – какие еще «определения»? Когда отключена сама машина, механизм, занятый построением дефиниций? Но однако же: постовому милиционеру, работнику ГАИ, я права предъявил, как во сне; от машины, вдруг вышедшей из ряда, увернулся, как говорится, автоматически. Задумчивость не разрушает человека, она оставляет от человека, так сказать, только трезвый, суровый, можно сказать, почти что скаредный минимум, странный минимум актов, «автоматических», греч. άυτόματον, еще вернемся к этому слову, значит «сам собой» – порядок вещей предоставляется самому себе. И когда Розанов говорит, что задумчивоств всегда разрушала все его планы, «каменная задумчивость», и не давала ему устроитвся в жизни, то он говорит это, когда уже ясно, что счастливым путем [оставалось] именно это, завороженная неподвижность, неспособность двинуть рукой ради достижения цели, безусловная сомнамбуличность (сомнамбула, буквалвно: ходящий во сне, опятв же автоматически, сам собой, и опять еще вернемся к этому слову, спросив, кто спит, кто ходит как во сне – и вернемся не между прочим, а когда подойдем к главному делу философии, когда увидим, что дело философии оставить всё как есть, оставитв вещи, в том числе и вещв человеческого существа, самим себе, «автомату», «сомнамбуле», поступку во сне (ambulate не только «ступать», но и «поступать», и латинский перевод евангельского «поступайте по духу» – spiritu ambulate. Но это позднее, по поводу неоплатонизма), – а сейчас я говорю, что розановская каменная задумчивость, как сократовский даймон, не давала ему устроиться, как Сократу не дал устроиться даймон – и эта неустроенность была то, что сделало Сократа Сократом, Розанова Розановым, маркиза Де Сада – маркизом Де Садом.

Дала Розанову услышать то странное, что он услышал, – услышать именно в растерянности, именно в брошености (мы уже говорили о брошености), в амехании Парменидовской, в отключении механизмов планирования, достижения цели – не я их отключаю, если бы я их отключал, то это и было бы опять подключение к механизму, функционирование: амехания это не мое, задумчивость не мое, не так, что я решил подумать и задумался, а наоборот – я задумался и в задумчивости перестал думать. Амехания невыносима, я сказал, хочется немедленно принять меры, развлечься, отвлечься, выпить на худой конец, принять таблетку и выспаться – и трудно не принять меры, как Розанов за всю свою жизнь не принял меры против себя, против своего заворожения,- трудно так, что не это ли и есть не только самая большая трудность, но и самый большой труд человека, и единственный, который не горчит потом, хотя быть одному, брошеному, окаменелому трудно. Я заметил за собой, что то, что я говорю, может показаться похоже на приглашение, призыв, совет, заманивание в пользу такого настроения, такого образа жизни, как будто я хочу загладить, смягчить то, что я говорю, как будто бы я испугался записки, которая была прислана прошлый раз после второй пары, что то, как я излагаю Хайдеггера, это безрадостная школа обреченности на смерть и кроме того скользкий путь филологических игр, и теперь я должен как-то показать, что все уж не так-то ужасно плохо.

Нет, то что я говорю о завороженности, об амехании, неспособности шевельнуться, о розановской каменной задумчивости, об отключении механизмов, с помощью которых можно было бы светло и радостно «жить и работать», как сказано было в той записке, – это не заманивание и не совет, а приказ, как философское «надо», «надо следовать тому, что одно для всех» Гераклита и «надо говорить и мыслить так, чтобы речь и мысль оставались в бытии, не выходили из бытия», – это философское надо, т.е. безусловный императив, обращенный ко всем и всегда, абсолютный приказ, а не совет и не приглашение якобы на один жизненный путь с других жизненных путей. Никакого другого пути для человека нет, ничего вообще другого, чем неподвижное, в парменидовеком смысле неподвижности, бытие в амехании, отключении механизмов планирования и организации (но не отключении автоматов, потому что автоматы – сами собой действующие – в принципе отключены быть не могут), – это единственное что есть, и ничего другого просто нет, в сильном парменидовском смысле того, что небытия безусловно нет, – или в смиренном и радостном одновременно оглядывании Розанова, 62-летнего, на то, что случилось с ним, бездейственным, от слушания голоса, который можно бывает услышать только в амехании, который механики не слышат за шумом своей техники. – Он оглядывается, на то, что им сделано, и говорит, со смирением и радостью человека, сделавшего такое, что уже нельзя отменить – а подумайте, что это нечасто бывает, и какому, например, политику удается сделать что-то (а не сломать, там уж действительно необратимые последствия) так, чтобы нельзя было отменить. Розанов сделал так, что не отменить, – потому что ничего не делал, делая только самое трудное, не выходил из амехании.

«Не помню кто, Гершензон или Вяч. Иванов мне написал, что «все думали, что формы литературных произведений уже исчерпаны», «драма, поэма и лирика» исчерпаны и что вообще не может быть найдено, открыто, изобретено здесь и что к сущим формам я прибавил еще «11-ую» или 12-ую». Гершензон тоже писал, что это совершенно антично по простоте, безыскусственности. Это меня очень обрадовало: он знаток. И с тем вместо что же получилось: ни один фараон, ни один Наполеон так себя не увековечивал. В пирамиде – пустота, не наполненная, Наполеон имел безбытийственные дни. Между тем, «Оп<авшие> л<истья>» доступный для мелкой жизни, мелкой души. Это, таким образ., для крупного и мелкого есть достигнутый предел вечности. И он заключается просто в том, чтобы «река текла как течет», чтобы «было все как есть». Без выдумок. Но «человек вечно выдумывает». И вот тут та особенность, что и выдумки не разрушают истины, факта: всякая греза, пожелание, паутинка мысли войдет. Это нисколько не «Дневник» и не «Мемуары» и не «раскаянное признание»: именно и именно только «листы», «опавшие», «было» и «нет более», «жило» и стало «отжившим»: пирамида и больше пирамиды, главное – клади в карман. И когда я думаю, что это я сделал «с собою», сделал с 1911 года, то ведь конечно настолько и так ни один человек не будет выражен так и вместе опять субъективен: и мне грезится, что это Бог дал мне в награду за весь труд и пот мой и за правду (поднявшись с постели в 5 утра).» – XXIV письмо Голлербаху, август 1918 года.

«И за правду». У Парменида- царица Истина.

Философское «надо» – для всех и всегда, и не только потому, что «правда», когда чтобы «было все как есть» (Розанов подчеркивает есть), а все другое – ничто или меньше, чем ничто, потому что и ничто великое дело, так что, получается, в человеческом языке просто нет слова, нет способа сказать то ничтожество, которое имеет в виду Парменид, – и вот, философское надо имеет смысл не только этого абсолютного императива, но еще и другой смысл, что все равно ничего кроме истины и нет и быть не может, т.е. только она одна все равно и есть, так что в философском «надо» оба смысла, «требуется», и «неизбежно так будет» – сходятся в одно. Есть отвратительное [развлечение], созданное от последней скуки души, бродящей по античному мертвому музею, – понимаете, такой пошлой, пустой скуки, когда человеку хочется делать мелкие гадости: чтобы хоть так развлечься. Для такого секундного, бессмысленного развлечения говорят, что у Парменида все мыслимое и говоримое человеком, поскольку небытия нет, есть уже бытие, укоренено в бытии. Отсюда, конечно, и сам человек себе добывает разрешение говорить что попало. Помешать такие гадости с мыслью Парменида, вообще с античной мыслью невозможно именно потому, что нет способов, нет средств именовать, высказать ту степень ничтожества, ту степень хуже, чем ничто, которая постоянно подстерегает человека. Небытие не существует – и это значит не что всякое человеческое говорение так или иначе причастно бытию, а что оно одновременно и то и то, и держится только бытием и истиной, и существует только в меру принадлежности к бытию и истине – и одновременно оно нигде, ничто, никак. Кроме бытия ничего нет – и есть, да еще как, такое, чего нет. Вокруг этого есть, единственно только и есть – и вместе с тем нет, и хуже и меньше, чем нет, – вокруг этого есть и нет, я говорил, мысль Парменида, и вообще вся философия, и Розанов от начала и до конца, до конца в сильном смысле, до записей за пять, за четыре дня до смерти, записей, которые делала дочь, – когда в человеке уже нет фактически тела, и нет духа, а все равно есть ничуть не ослабшее и от умирания страдающее, но таким страданием, при котором существо того что есть, существо самого есть не страдает нисколечко, не задето, не нарушено, не умирает, умирать не собирается, от смерти утверждается.

Книга «О понимании» – разбор здания человеческого знания в свете цельного знания, подзаголовок книги – «Опыт исследования природы, границ и внутреннего строения науки как цельного знания», причем совершенно ясно, яснее ясного, что никакого такого цельного знания нет, есть частные науки, которые в лучшем случае имеют между собой смежные области, но неостановимо специализируются, чтобы остаться науками, не остаться в смешном и диком состоянии дилетантизма, «размышлений о природе», – и одновременно во всем этом разрозненном знании, которое из-за разрозненности бессильно и должно быть, будет разрушено, все равно ничего, кроме одного истинного, т.е. имеющего дело с самой истиной и только с ней, кроме понимания – ничего не только нет, но и быть не может, неоткуда взяться: потому что вообще разум начинает быть двойным, разносить свои приобретения в «две независимые области», это Розанов «О понимании» с. VIII римская, а Парменид, «двухголовые», о людях, φρ. VI.

Розанов говорит о понимании, о цельном знании – о том, чего нет, потому что существование понимания парадоксально, «есть отдельные люди и даже целые народы, почти совершенно лишенные его» (с.7), и нет причин, закономерности, чтобы понимание было – оно есть опять же так, что его нет, его может не быть и больше даже, его не может быть – об этом потом будет подробнее, и помимо чего, кроме чего ничего в здании человеческого знания нет. В этом смысл важной розановской фразы на с. 5 арабской (римских было в Предисловии от VII до XI), прочитаем еще раз, потому что мы в ней еще не разобрались: «Истинное знание может быть образовано не только о том, что существует и чему это знание может соответствовать, но и о том также, что должно существовать и чему должно соответствовать это существующее». Тут два раза «соответствовать», одно во фразе с «не только», другое во фразе с «но и». Первое соответствие – знание соответствует существующемуТможет причем соответствовать, если поднимается до этого существующего. Второе соответствие – само существующее соответствует, и не с может, а с должно, т.е. существующее и обязано, и одновременно обязательно соответствует – чему? другому существующему? Нет, всякое существующее уже «соответствует», должно обязано и обязательно соответствует. Чему? Стало быть уже не существующему, но такому, которое предполагается всем существующим так, что и существующего может не быть, но «то», чему должно соответствовать существующее, будет, и так, что существующего не может быть без того, чему оно должно соответствовать, но что не существует. – Это Розанов. С этим отношением мы имели дело, когда говорили об энергии.