К. А. ТИМИРЯЗЕВ Очерки и статьи по истории науки — часть 2

А в итоге частный вопрос о наличности обособленных видовых форм оставался неразрешенным. Не более успешно, по отношению к общему вопросу (хотя в известном ограниченном смысле и более плодотворно) , было воззрение Ламарка на свойство того процесса, результатом которого являлась главная особенность организмов, их изумительное совершенство, их гармония с условиями существования. Причины изменчивости для обоих царств природы у Ламарка приводятся различные. По отношению к растениям он указывал на действие внешних условий среды, и это объяснение, в основе верное, опиралось на многочисленные собственные наблюдения, так как Ламарк был прежде ботаником и только позднее зоологом. Для изменения животных форм он предложил совершенно иное объяснение. Исходя и на этот раз из верного наблюдения, что упражнением (например, мышц) можно содействовать развитию органов, он предположил, что воля животного, или вообще психический элемент, направляя упражнение, может служить фактором развития и даже возникновения органов. Но оба эти объяснения не подвигали в разрешении

главной задачи, не давали ключа для понимания совершенства, целесообразности всего живого. Изменения, вызываемые средою, несомненно существуют (эта мысль, особенно благодаря торжеству дарвинизма, принесла свои плоды) , но они, что не трудно понять119, не объясняют, почему результатом этого процесса являлись бы формы, целесообразно построенные. Наоборот, процесс изменения, предложенный Ламарком для животного мира, мог бы, пожалуй, объяснить эту особенность, так как являлся бы, в известном смысле, сознательным, — сама потребность если не рождала бы, то, по крайней мере, развивала бы орудия для ее удовлетворения. Но Ламарк не мог привести убедительных фактов в подтверждение своего предположения, а исследования последних десятилетий, предпринятые именно в виду возрождения ламаркизма, показали, что слабые и в отдельности недостаточные изменения, вызываемые упражнением, не наследуются, а следовательно, не могут накопляться. Таким образом, первое объяснение, фактически верное, было логически несостоятельно, так как не объяснило того, что должно было объяснить, а второе, может быть, и удовлетворительное с общей логической точки зрения, было фактически неверно. Если прибавить к этому уже

указанный выше недостаток объяснения для отсутствия переходов между видами, то станет понятным, почему эта теория не могла удовлетворить даже тех немногих ученых, которые с радостью встретили бы разъяснение мучивших их загадок, а тем, кому самая идея естественного объяснения была в основе не симпатична, как идущая в разрез с их религиозным мировоззрением, давала

благовидный предлог утверждать, что они отвергают теорию не как верующие, а как истинные ученые скептики. Но, во всяком случае, смелая попытка Ламарка искать естественного объяснения для основного факта происхождения организма, готовность отрешиться от предвзятых идей, навязанных науке теологами и философами (даже такими, как Кант) , заслуживала полного уважения, как подвиг мыслителя1^» и ни в каком случае не оправдывала того презрительного отношения, которое проявил Кювье, даже не упомянув в своих отчетах об успехах естествознания о замечательном труде своего великого соперника.

В год появления «Philosophie

Zoologique»121 Ламарка (1809) родился Дарвин, а ровно через полвека (1859) вышла его книга On the origin of species by means of natural

selection»122, в которой он с совершенно иным успехом разрешил задачу, остановившую на себе внимание Ламарка, и не оставил без ответа ни одного из тех затруднений, по которым Ламарк только скользил. Почему идеи Дарвина победили всякое сопротивление и сообщили свою окраску всему естествознанию (и не ему одному, но и другим областям знания) второй половины века? Представители той реакции против дарвинизма, которая народилась между современными, особенно немецкими биологами, объясняют это тем, что Дарвин просто явился в более счастливую эпоху, когда ученые были будто бы к тому подготовлены. Но кто же были эти подготовители, когда Кювье, Бэр, Агассис, Оуэн высказывались против того, что теперь называется трансформизмом, а Жоффруа Сент Иллер безуспешно его отстаивал? И почему ученый, наиболее свободный от предрассудков, отрешившийся в соседней области знания от традиционных представлений о начале мира и объяснивший происхождение земной коры «ныне действующими причинамипочему Лайель после тщательного анализа учения Ламарка отказался от мысли распространить на органический мир идею постепенного исторического развития, идею эволюции, как

теперь принято выражаться? Очевидно, потому, что никакая теория эволюции не могла иметь успеха, пока не были успешно разрешены указанные выше задачи. Можно сказать наоборот, что момент, когда появилась книга Дарвина, был наименее благоприятен, потому что ученые успели извериться в возможности объяснить естественными причинами

происхождение организмов. Тем более несправедливо то проявляющееся в среде немецких биологов псевдоскептическое направление , которое выдвигает вперед, что важно собственно эволюционное учение, а не та его форма, которая предположена Дарвином, забывая, что эволюционное учение только потому и восторжествовало, что приняло форму дарвинизма. Простая, бессодержательная формула эволюции не могла иметь успеха, пока не было ответа на вопрос, как и почему совершается эта эволюция. Только дарвинизм объяснил, почему эволюция имеет характер биологического прогресса, а также почему в результате этого процесса получился современный склад органического мира с его несомненным единством и столь же несомненным отсутствием переходов между группами, начиная с видов и кончая обоими царствами.

Здесь, конечно, не место излагать в подробности эту теорию, но подчеркнуть ее основные идеи тем более необходимо, что, как это ни покажется странным, именно непониманием ее основных идей или умышленным желанием затемнить их значение объясняются все бесплодные попытки умалить ее значение и заменить ее чем-нибудь старым или еще менее удачным новым124.

Повторяем: задача с морфологической точки зрения состояла в объяснении, почему совокупность органических существ представляет несомненную цепь, но именно цепь из отдельных звеньев, а не непрерывную нить, а с физиологической — в объяснении, почему исторический процесс образования живых существ в результате давал не просто формы, а формы, во всех своих частях представляющие орудия, т. е. органы, поразительно приспособленные к их отправлению, а в совокупности организмы, приспособленные к условиям существования. В этом слове приспособление, со времени Дарвина ставшем лозунгом всех биологов, все яснее выражается основной смысл переворота, произведенного дарвинизмом. В первый раз выражения совершенство, целесообразность, гармония и т. д.

получили определенный смысл. Совершенство -не результат творческих актов, в смысле теологов; оно также не результат какого-то голословного метафизического внутреннего стремления организмов к совершенству, к чему прибегали и до Дарвина (от Ламарка до И. Мюллера) , и, что уже непростительно, даже после него (Негели и др.) ; оно — результат исторического процесса приспособления, взаимодействия между организмом и средой, прилаживания организма к условиям его существования. Справедливость требует отметить, что основную мысль этого приспособления высказал с замечательной проницательностью и свойственной ему точностью выражения Огюст Конт125, опередивший в этом отношении современных ему натуралистов, идеи которых он должен был излагать в своей книге, да и не только современных, но и вообще всех натуралистов, в л л от ь д о Д а ρ ви н а126.

Вот эти замечательные слова: «Без сомнения, каждый организм находится в необходимом соотношении с определенной совокупностью внешних условий. Но из этого не следует, чтобы одна из этих двух совместных сил вызывала другую или была вызвана ею. Мы имеем дело только с равновесием двух сил, совершенно

независимых и разнородных. Если представить себе, что всевозможные организмы были подвергнуты последовательно и в течение достаточно долгого времени действию всевозможных условий\ то для нас станет очевидным, что большая часть этих организмов необходимо должна была бы исчезнуть, уцелели бы только те, которые удовлетворяли бы основному закону указанного равновесия. По всей вероятности, подобным путем исключения (nlimination) установилась и продолжает видоизменяться на наших глазах та биологическая гармония, которую мы наблюдаем на нашей планете’. Слова великого мыслителя сохранили и теперь все свое значение. Они являются лучшим ответом противникам дарвинизма, как тем, которые пытаются все объяснить темным внутренним стремлением организмов (Негели и его новейшие поклонники ) , так и тем, которые думают все объяснить еще менее понятным прямым воздействием внешних условий (Генсло, Варминг и немецкие неоламаркисты) . Ни одно из условий в отдельности, т. е. ни организм, ни среда, не объясняют их гармонии, — она результат их взаимодействия. В этом весь дарвинизм; непониманием этого основного положения

объясняются все неудачные новейшие попытки его упразднения или замены.

Заслуга Дарвина в том и заключалась, что он доказал существование этого процесса йПпгппайоп, как необходимого результата основных свойств организмов, и необходимость совершенствования, как рокового последствия этого процесса. В первый раз совершенство организмов являлось не простым результатом творческого умысла, как у теологов, или таинственного стремления, как у метафизиков, а сложным последствием совместного действия вполне реальных, изучаемых положительной наукой, факторов. Эти три реальных фактора -изменчивость организмов, наследственность их свойств и быстро возрастающая прогрессия их размножения. Самым оригинальным, конечно, являлось применение последнего в качестве главного фактора биологического прогресса. Факт геометрической прогрессии размножения организмов, давно известный, оцененный по достоинству Франклином, легший в основу учения Мальтуса, у кого он и был заимствован Дарвином, стал краеугольным камнем всего его учения127. Относительная роль трех факторов такова. Изменчивость доставляет материал для построения новых форм. Но нет никакого

основания предполагать, чтобы эти изменения имели какое-нибудь определенное направление, именно полезное для организма; очевидно, они могут быть и полезными, и вредными, и безразличными. Следовательно, изменчивость сама в себе не обусловливает совершенствования — прогресса. Второй фактор — наследственность -не производит ничего нового, а только сохраняет старое и новое, это — начало, по существу консервативное, непосредственного отношения к прогрессу в тесном смысле слова не имеющее. Но благодаря ему изменения закрепляются и накопляются, организация если не совершенствуется, то усложняется и становится прочной. Совершенствование, в том единственном определенном смысле, которое сообщил ему Дарвин, т. е. в смысле приспособления, является логически

необходимым, роковым последствием прогрессии размножения. Факт размножения настолько широко распространен в органическом мире, что нередко самое слово размножение употребляется вместо слова воспроизведение, хотя эти понятия далеко не тождественны. Отсюда — постоянное стремление всех организмов к перенаселению, а это равносильно постоянному истреблению громадного числа появляющихся существ, т. е.

тому процессу Mlimination, к которому уже Конт сводил причину гармонии между организмом и средой. Эту йИпгппайоп Дарвин назвал, по аналогии с процессом образования искусственных пород животных и растений, отбором (selection) , а в отличие от него — естественным отбором. Позднее он сам находил, что придуманное Гербертом Спенсером выражение переживание наиболее приспособленного (survival of the fittest) едва ли не удачнее выражает его мысль. Эти оба выражения во всяком случае следует предпочесть несчастной метафоре «борьба за существование», одной из тех метафор, об избавлении от которых еще Гейне молил Провидение123. Этому выражению, не понимавшие основной сущности учения, сторонники его, а еще более его враги, сообщили широкое распространение и совершенно превратное толкование. Дарвин принимал выражение «борьба за существование» в том смысле, в котором говорят, например, что утопающий, делающий усилия выплыть, борется за жизнь, а близорукие его сторонники и, еще более, дальновидные враги придали ей узкий смысл прямой схватки, кончающейся непременно гибелью одной из сторон. Естественный отбор -единственный до сих пор известный фактор, объясняющий, почему исторический процесс

развития органического мира превращается в биологический процесс, разумея под ним сохранение и накопление тех особенностей, которые наилучшим образом обеспечивают существование организма и устранение всего вредного, а в силу строгости этой браковки даже всего бесполезного для данного организма. Это новое объяснение совершенства организмов существенно отличается от телеологии теологов и метафизиков: оно объясняет только возникновение свойств, исключительно полезных для обладающих ими организмов или взаимополезных при известном соотношении организмов (например, при так называемом симбиозе) . Между тем старая телеология, соответственно своей точке отправления предустановленной гармонии, допускала, что существуют и особенности, полезные не для обладателя, а исключительно для других существ. Один такой случай, говорил Дарвин, опроверг бы всю мою теорию — и такого случая не нашлось в природе. Эту особенность природы не следует забывать новым проповедникам старой телеологии.

Из того же начала естественного отбора, как необходимое его логическое следствие, вытекает и объяснение того второго препятствия для

принятия теории эволюции, над которым тщетно ломали себе головы предшественники Дарвина, а новые его противники благоразумно обходят молчанием, так как не в состоянии дать своего объяснения, а готового старого не находят. Между тем сам Дарвин, как и понятно, придавал высокую цену этому выводу, как доказательству верности теории, которая, исходя из одного и того же принципа, разъясняет обе совершенно различные, но одинаково загадочные особенности современного строя органического мира. Доказав гораздо убедительнее, чем Ламарк, особенно при помощи нового, статистического приема, искусственность понятия о виде, не разграниченном с понятием о разновидности (что выразил своей формулой: разновидность зачинающийся вид) , он, тем не менее, признал факт разграниченности большей части существующих видов между собой и предъявил своей теории требование найти для этого реального факта реальное же объяснение. Когда ему это наконец удалось, он так обрадовался, что в своей биографии указывает момент и место (в карете, во время путешествия) , где ему пришла в голову эта блестящая мысль. Объяснение явилось только логическим развитием той аналогии, которая легла в основу всей теории, аналогии с

искусственным отбором. При размножении новых искусственных пород постоянно наблюдается, что представители крайних типов предпочитаются средним формам, и таким образом порывается между ними связь, исчезают промежуточные звенья. То же наблюдается и в природе, но, понятно, по иной причине. Для организмов выгодно возможно глубоко различаться между собой: этим увеличиваются шансы на совместное существование129. Вследствие этого явления, которое Дарвин назвал началом расхождения признаков (Divergence of Character) , при том несметном истреблении существ, которое наблюдается в природе в силу прогрессии их размножения, из вновь появляющихся форм сохраняются те, которые наиболее между собой различны, уничтожаются те, которые составляют промежуточные, связующие звенья, и вся картина получает характер мозаики из разрозненных кусков и групп, тем не менее, сливающихся в одно несомненно связное целое.

В разрешении, исходя из одного принципа, обеих основных задач биологии и заключается превосходство дарвинизма перед смелой, но безуспешной попыткой Ламарка. Этим и объясняется, что именно доставленное Дарвином доказательство необходимости эволюции, а не

простое предположение о ее возможности, сталкивавшееся с неразрешимыми

препятствиями, завоевало все умы, способные к здравому мышлению, свободному от предвзятых идей. Именно та форма эволюционного учения, за которой сохранится навсегда имя дарвинизма, а не эволюционное учение вообще, одержало эту победу — этого нельзя достаточно часто повторять в виду указанного стремления некоторых биологов, в особенности немецких, утверждать противное, вопреки очевидности. То же относится и к позднейшим попыткам некоторых ученых упразднить дарвинизм, причем одни заменяют его своими праздными

метафизическими измышлениями, а другие выхватывают у него одну из частей его теории и, преувеличивая ее значение, не замечают, что в такой односторонней форме она уже более не отвечает на вопросы, которые призвана разрешить. Так, Негели на место фактического естественного отбора ставит голословно приписываемое организмам метафизическое внутреннее стремление к совершенствованию. Наоборот, Вейсман впадает в противоположную крайность: допуская «всемогущество отбора», он отрицает значение воздействия среды и тем отказывается от первого, необходимого шага в

цепи объяснений, — от объяснения начального происхождения того материала, без которого и процесс отбора не может осуществиться. С другой стороны, неоламаркисты (вроде Веттштейна), утверждая, что, раз доказан факт изменчивости, этого достаточно и для объяснения факта приспособления, забывают, что логически одно из другого нимало не вытекает130. Наконец, еще другие неоламаркисты (Генсло, Варминг) , исходя из того факта, что многие воздействия внешних условий оказываются полезными, заключают, что нет надобности прибегать к отбору, так как сами условия действуют целесообразно — это так называемое учение о прямом приспособлении.

Нетрудно усмотреть логическую ошибку в этой новейшей попытке упразднить дарвинизм. Что первоначальные причины, вызывающие, при участии отбора, полезные приспособления, должны заключаться именно в окружающих, а не каких иных условиях, само собой очевидно, так как биология еще менее, чем физика, может допустить действия на расстоянии, т. е. действия не тех условий, которые окружают. Очевидно, что полезные изменения, дающие материал для отбора, должны быть из числа вызываемых окружающими условиями; иначе и быть не может, но заключить обратно, что это

воздействие по существу должно давать начало полезным изменениям, значит создавать новую, еще более темную и голословную метафизическую телеологию среды на место оказавшейся несостоятельной теологии организмов (как у И. Мюллера, Негели и др.) . Логически допустимо только одно положение, что физическое воздействие среды независимо от его результата, т. е. что оно может быть всех трех родов: полезное, вредное и безразличное. Геккель давно предложил в качестве особой главы биологии дистелеологию, т. е. морфологическую статику бесполезных и вредных органов; рядом с ней можно было бы основать и дистелеологию физиологическую, динамическую, т. е. описание явлений бесполезного и вредного воздействия среды. Если же в общем итоге современные организмы (в своей обычной среде, а не перенесенные в другую) представляют нам более случаев приспособления, то это и есть результат исторического процесса, стирающего следы неудач и сохраняющего только следы успехов, т. е. отбора.

Другие попытки умалить значение дарвинизма носят более специальный характер. Из них особенно обратило на себя внимание утверждение Де-Фриза, будто ему удалось найти

действительный процесс образования новых видов, именно не путем постепенного изменения под влиянием определенных условий, а скачком, вследствие неизвестной внутренней причины. Но Де-Фриз вполне сознает, что этими скачками невозможно объяснить приспособления организмов; он сознает, что эту главную их особенность объясняет только дарвинизм, и так формулирует свое к нему отношение: естественный отбор определяет не происхождение видов, а уничтожение видов неприспособленных. Уже и это различие между двумя теориями невелико, но даже и в этой форме оно вертится на игре слов, на применении слова вид в двух совершенно различных смыслах. Когда Дарвин выпустил в свет свою книгу Ό происхождении видов», он имел в виду общепринятые «хорошие» виды, в линнеевском смысле. Уже после появления его книги французский ботаник Жордан указал на присутствие в пределах общепринятых видов более мелких групп, отличающихся тем же постоянством, которое считалось признаком видов. Эти формы так и называются жордановскими видами, а все направление, стремящееся к разбивке старых видовых групп на более мелкие — жорданизмом. Эти-то новые,

неизвестные во время появления книги Дарвина виды разумеет Де-Фриз в своей формуле. Должно заметить, что самый факт не ускользнул от внимания Дарвина; он указывал на совместное существование разновидностей, очевидно, не исчезающих через скрещивание и разделяющих это свойство с видами, т. е. знал о существовании того, что после Жордана стали называть мелкими видами, но что в его время всеми признавалось за разновидности. Де-Фриз таким образом называет разновидности Дарвина (и всех его современников) видами в позднейшем жордановском смысле, откуда у него и выходит, что в силу отбора не образуются новые виды, а уже образовавшиеся, но не приспособленные уничтожаются. Как бы то ни было, для образования настоящих видов131 Де-Фриз так же, как и Дарвин, не находит другого объяснения, кроме отбора; он не может обойтись без этого начала потому, что понимает различие между простой изменчивостью и приспособлением. Того же нельзя сказать о Коржинском. Из фанатического дарвиниста он внезапно превратился в отъявленного антидарвиниста и полагал, что ему удалось изобрести какую-то теорию, упраздняющую дарвинизм, тогда как в действительности он только увеличил

(соответственно накопившемуся за сорок лет материалу) список примеров внезапных крупных изменений, в изобилии собранных Дарвином в его двух книгах132. Для Коржинского так и осталось непонятным различие между простым изменением и приспособлением, т. е. главное содержание дарвинизма. Должно еще заметить, что попытка Де-Фриза, Коржинского и др. ничего принципиально не изменяла и не дополняла в положениях Дарвина даже по частному вопросу об изменчивости. Дарвин также допускал изменчивость резкую, скачками, и более постепенную, общую, и ничто и теперь не принуждает приписывать первой из них не только исключительное, но даже преобладающее значение. Изменения второй категории редко зависят от определенных внешних факторов, и потому их происхождение понятно, но зато число примеров их наследственной передачи очень ограничено и, наоборот, изменения первой категории, обыкновенно наследственные, трудно проследить до их ближайшей причины. По всей вероятности, изменения наследственные вызываются влияниями в ранние периоды эмбрионального развития более глубокими, но обыкновенно ускользающими от наблюдения. Можно надеяться, что значительный свет на этот

вопрос прольет упомянутая выше физиологическая эмбриология. С другой стороны, возможно, что более продолжительные опыты над известными уже экспериментальной морфологии влияниями внешних факторов будут сопровождаться и более прочными наследственными изменениями. В разрешении этой дилеммы заключается одна из важнейших биологических задач, завещанных девятнадцатым веком двадцатому, и ничто не дает права предполагать, чтобы она оказалась неразрешимой; все сказанное ранее об экспериментальной морфологии и

физиологической эмбриологии скорее ручается за успех.

Разрешение общей задачи о происхождении органических форм, как бы целесообразно они ни были построены, распадается, таким образом, на три подчиненные задачи. Первая, непосредственно экспериментальная, физиологическая, сводится к объяснению, действием каких внешних факторов первоначально образовались морфологические особенности, чрез дальнейшее развитие которых могли сложиться подлежащие объяснению формы. Вторая задача — указать в природе те последовательные ступени усложнения, чрез которые должна пройти эта

форма, начиная с простейших своих проявлений. Задача эта по существу морфологическая. На нее дала ответ сравнительная анатомия, особенно после торжества осмыслившего ее дарвинизма133, и еще более палеонтология, обогатившая морфологию бесчисленными неожиданными переходными формами, связующими звеньями, как между видами, так и между систематическими группами высших порядков. Наконец, третья задача, историческая, осуществленная дарвинизмом, — объяснить, в силу какого достоверного исторического процесса те изменения, которые полезны, сохраняются и нарастают, а остальные уничтожаются, чем одновременно порывается связь между звеньями общей цепи. Совокупное разрешение этих трех задач в первый раз дало ключ к полному пониманию органического мира, как поражающего своим совершенством целого.

Историческая последовательность в

постановке этих трех вопросов не соответствовала их логической последовательности. Первым, по очереди, явился сравнительно простой вопрос -морфологический, разрешаемый вне связи с другими дисциплинами знания, при помощи характеристического для биологии и достигшего в ней самого блестящего развития

сравнительного метода. Позднее явился вопрос физиологический и еще позднее исторический. Поэтому самой широкой характеристической чертой успехов биологии в истекшем веке являются, с одной стороны, подчинение ее задач строгому детерминизму экспериментального метода, заимствованного у наук физического цикла и устранившего навсегда бесполезную и вредную гипотезу своевольной жизненной силы, а с другой стороны, распространение на нее метода исторического, вместо праздных

телеологических догадок, ищущего объяснения не в одном только экспериментально изучаемом настоящем данных явлений, но и во всем их длинном прошлом. Этот последний успех нас особенно поражает при сравнении современного состояния биологии с той картиной, которую нам оставили два самых компетентных знатока общего состояния естествознания первой половины века — Огюст Конт и Юэль. Конт признавал, что метод, присущий биологии, сравнительный (экспериментальный она заимствует у предшествующих в его системе наук) , метод же исторический считал исключительным уделом социологии. Развитие науки XIX века показало, что применение этого метода начинается ранее в общем цикле наук и

что его применение в биологии увенчалось таким успехом, на какой социология пока еще не может рассчитывать. Юэль, допускавший (по стопам Лайеля) применение исторического метода к задачам неорганической природы, отрицал какое-нибудь его отношение к миру живых существ и заявлял (в согласии с Кантом) , что, вместо раскрытия исторических причин, биолог вынужден только угадывать цели, т. е. продолжать прежние блуждания в дебрях туманной телеологии. С Дарвином все изменилось. Как некогда в «Scienza nuova»134 Вико история сделала попытку стать естественной, так в Scienza nuova Дарвина (и Лайеля) , так называемая естественная история стала в первый раз действительной историей. Вот почему приведенные в начале этого очерка слова Больцмана, относящиеся к вековым успехам положительного знания вообще, еще лучше характеризуют успехи биологии. С одной стороны, она распространила экспериментальный метод физики и химии на свои более сложные задачи, с другой — показала в дарвинизме, что исторический метод, характеризующий цикл следующих за нею социологических знаний, успешно применяется к ее сравнительно простым задачам. В этом методологическом расширении

ее области исследования и заключается главная причина необыкновенных успехов биологии за истекший век.

Практические приложения биологии. — Земледелие и медицина

Остается сказать несколько слов о последнем указанном нами в начале очерка признаке или мериле прогресса тех или других знаний — о их приложениях к насущным запросам жизни. К сожалению, очень часто только эти приложения и являются знамением успеха в глазах не только темной толпы, но и ее близоруких вожаков. С самых противоположных сторон, от ультра-идеалистов, как и от

ультра-материалистов, можно слышать заявления, что знания постольку лишь и ценны, поскольку они непосредственно полезны, и что ум ученого должен руководиться, и будто бы фактически руководится, только давлением потребностей. Утверждать что-нибудь подобное — значит допускать непонятную, чудесную связь между элементарными потребностями человека и строго последовательным логическим развитием научной мысли, неизбежно переходящей к сложному от простого. Пища важнее средств передвижения, и однако из этого не следует, чтобы биология должна была развиться ранее

физики, чтобы рациональное земледелие должно было опередить железные дороги. Скажут: правящие классы более интересуются удобствами сообщения, чем голодом бедных, которого сами не испытывают. Положим, что и так, но быть живым и здоровым одинаково желательно и для богатых и для бедных, и однако медицина сделала колоссальный скачок вперед не потому, что обнаружилась в ней новая потребность, а потому, что в науке, в биологии, стали на очереди новые вопросы, и гений Пастера пролил на них новый свет135. Практическое значение успехов биологии выразилось именно в полном перевороте, вызванном ими в этих двух древнейших и важнейших для существования человека искусствах, — в земледелиии медицине.

Опиравшиеся почти исключительно на многовековые, теряющиеся во мраке истории, эмпирические знания, эти два искусства только в настоящем столетии могли в первый раз вполне осмыслить свою деятельность, благодаря данным, доставленным физиологией растений и физиологией животных, которые в свою очередь обязаны своим развитием предварительным успехам физики и химии. Сенебье, Соссюр, Дэви, Буссенго, Либих, Кноп, Бертло, Гельригель и др., работая в пограничной области физиологии

растений и агрономической химии, создали рациональное земледелие, благодаря чему современный земледелец уже не руководится только рецептами, завещанными ему предками, а вполне сознательно идет вперед к определенной щели. Едва ли не самым выдающимся приобретением земледелия следует признать коренной переворот в основных воззрениях на факторы плодородия. На смену

господствовавшего и закрепленного авторитетом Тэера представления о преобладающем значении перегноя почвы, как источника органического вещества растения, явилось основанное на исследованиях Сенебье, Соссюра и Буссенго учение, получившее, благодаря красноречивой форме, в которую облек ее Либих, название либиховой минеральной теории. Вытекая из несомненного положения, что органическое вещество вырабатывается растением не из такого же вещества почвы, а из углекислоты атмосферы, это учение выдвинуло на первый план заботу земледельца о скудно распространенных в почве зольных, минеральных веществах. Чисто дедуктивное, химическое направление Либиха нашло себе поправку в физиологическом направлении, основателем которого следует считать Буссенго; оно предъявляло требование не

ограничиваться дедукциями, основанными на аналитических химических данных, а проверять все свои положения прямым опытом над растением в искусственно упрощенных средах (Буссенго, Гельригель, Кноп, Ноббе) или в поле (Буссенго, Лооз и Гильберт, Вагнер и др.) . Это направление исправило односторонность либиховой минеральной теории, добавив, что и азот растение не получает в обеспеченных количествах, как получает оно углерод, из чего вытекало, что снабжение растения необходимыми количествами азота составляет заботу земледельца не менее, чем снабжение элементами золы. Это в свою очередь заставило обратить внимание на значение одного эмпирического приема земледелия, известного еще классической древности, но только к концу XVIII века получившего широкое распространение и легшего в основу усовершенствованных систем культуры -именно возделывания бобовых растений (клевера, люцерны и пр.) . Сделанные к тому времени успехи в области изучения микроскопических организмов привели к выводу (Воронин) , что особые желвачки на корнях этих бобовых растений, не встречающиеся у других культурных растений, вызываются поселяющимися в них бактериями. Блестящие исследования Гельригеля

показали, что эти бактерии обладают специальной особенностью усвоять свободный азот атмосферы. Таким образом, выяснилось, что этой способностью бобовых растений, чрез посредство поселяющихся в них бактерий, пользоваться даровым источником азота и объясняется экономическое значение этих растений в сельском хозяйстве. Параллельно с этим открытием, исследования Мюнца и Виноградского выяснили, что образование самого важного почвенного источника азота — селитры -происходит также благодаря деятельности особых бактерий.

Последствием этих открытий явилось, начиная с сороковых годов, быстро разросшееся применение искусственных удобрений (селитры, аммиачных, фосфорнокислых, калийных солей) , к концу века составившее едва ли не самую видную черту новейших систем земледелия. К нему с восьмидесятых годов присоединилось новое направление, клонящееся к обеспечению размножения в почве благотворных бактерий (как усвояющих атмосферный азот, так и вызывающих образование селитры) . Наконец, в виду выяснившегося значения селитры, химики и физики обратили внимание на известный еще в восемнадцатом столетии факт образования ее из

воздуха, при действии электрического разряда, и практически разрешили эту важную для земледелия задачу — правда, уже за порогом нового столетия.

В результате всех этих завоеваний в области чисто научных исследований, раскрывших истинные факторы плодородия, явилось значительное увеличение производительности земледельческого труда. Девятнадцатый век зарождался при мрачном напутствии мальтузианского учения, доказывавшего, что рост производительности земли не поспевает за ростом населения, и что роковым, неотвратимым последствием этого несоответствия являются все социальные бедствия: нищета, преступность, болезни и, наконец, возрастающая смертность, провиденциальным образом возвращающая население к прежней гармонии со средствами существования136. Но когда стало возможным подвести столетние итоги, зловещее пророчество Мальтуса не оправдалось: оказалось, что, по крайней мере, в той стране, где указания науки наиболее проникали в жизнь — в Германии, население увеличилось в три раза, а средства пропитания возросли в четыре.

Этот последний результат обнаружился параллельно с другим наглядным завоеванием

века — уменьшением смертности, увеличением средней продолжительности жизни, и это приводит нас к рассмотрению успехов другого практического искусства; связанного с успехами биологии. Если мы видели, что успехи земледелия являются прямым следствием успехов физиологии растений, то это еще более справедливо по отношению к медицине, совершенно преобразившейся на почве изучения физиологии животного организма. В общем можно сказать, что связь между медициной и физиологией стала очевидной ранее, чем между земледелием и физиологией растений, почему плоды этого влияния оказались более многочисленными и разнообразными. Понятно, что здесь возможно только отметить эту связь, указать на главнейшие точки соприкосновения.

Прежде всего медицина вооружилась целым рядом научных приемов исследования больного организма. К классическому исследованию языка и пульса присоединилась аускулътация (стетоскоп Лэнека) , термометрия, множество экспериментальных усовершенствований, дозволивших, как мы видели, заглянуть в полости тела, в пузырь, в гортань (ларингоскоп Гарсиа) , в глубину глаза (офтальмоскоп Гельмгольтца) . Микроскоп и учение о клеточке положили

основание тщательному исследованию пораженных частей и, следовательно, раскрытию ближайших причин болезни (целлюлярная патология Вирхова) . Упрощенные химические исследования и спектроскоп позволили следить за изменениями крови и выделений, а рентгеновские лучи, сделав человеческое тело в известном смысле прозрачным, дали возможность обнаруживать в нем присутствие посторонних тел (пуль и т. д.) и даже патологические изменения внутренних органов. Точный физиологический опыт над действием на организм бесчисленных химических веществ, старых и новых, обогатил фармакологию целым сонмом уже не эмпирических, а рациональных лекарственных средств. Целые новые системы лечения возникли на почве физиологического изучения отправлений животного тела в зависимости от внешних факторов (обширная область электротерапии и новейшая фототерапия). Наконец, раскрытие функций нервной системы и их локализации дало ключ к лечению нервных расстройств и пролило свет в дотоле темную область психиатрии.

Но как ни велики все эти приобретения, которыми медицина обязана физиологии и на которые мы могли здесь только намекнуть, они

бледнеют в сравнении с коренным переворотом, совершившимся в ней благодаря развитию микробиологии, — переворотом, давшим право сказать, что историю медицины можно разделить на два по своему протяжению несоразмерных периода — до Пастера и после него, так как успехи, сделанные за последние сорок лет, в известном смысле превышают то, что сделано за предшествовавшие сорок веков. Успехи микробиологии, создав строго научное учение о сущности заразных заболеваний, пролили одновременно свет и на средства прямой борьбы с ними при помощи медицины и на меры предупреждения их при помощи гигиены. Напомним, что первый толчок всему этому движению был сообщен извне, обязан своим происхождением чисто научным исследованиям в области химии и биологии, развивавшимся строго логическим путем, а не по указке утилитарных требований. Изучению собственно микроскопических организмов дрожжевого грибка (бактерий) логически предшествовало изучение организмов полумикроскопических, т. е. хотя и видных невооруженным глазом, но изучаемых только при помощи микроскопа. Именно изучение этих растительных форм из класса грибов положило основание строго

научному представлению о вызываемых паразитами болезненных явлениях высших организмов. Здесь должно отметить труды ботаников Тюлана, Де-Бари, Воронина, Брефельда и др., во всех подробностях изучивших целый ряд таких паразитных грибков и положивших основание единственному точному методу исследования, основанному на искусственном заражении и выслеживании истории развития, начиная с первой клеточки (споры, конидии) и до получения новых органов воспроизведения, — методу, положившему в то же время конец прежним догадкам о поветриях, медовых росах и ядовитых туманах, игравшим такую видную роль в первоначальной патологии растений. Методы эти послужили образцом для более хлопотливых исследований над вполне микроскопическими, невидимыми заразами, которые с большим правом еще долго приписывали различным бесформенным источникам. Но еще более значения получило в этой области применение приема стерилизации исследуемых сред, т.е. способ несомненного уничтожения предполагаемых, хотя и невидимых, живых тел (Шван, Гельмгольтц, Пастер, Готье и др.) . Учение о заразных болезнях стало на прочную почву, когда был решен вопрос о

сущности процесса, с давних времен уподоблявшегося болезненным изменениям, даже отождествлявшегося с самой сущностью жизненных явлений — процесса брожения. Пастер, поставивший своими классическими исследованиями вне сомнения биологический характер этого процесса, доказав, что всегда сопровождающие его микроорганизмы не возникают самопроизвольно, а заносятся извне, тем самым доставил средство для доказательства несамопроизвольности возникновения заразных заболеваний, причинной их связи с наличностью специфических болезнетворных микроорганизмов. Уже одно открытие истинного источника заразных болезней, снабдившее гигиену рациональными, а не более или менее гадательными или грубо эмпирическими средствами защиты, было громадным успехом. Но еще большим блеском покрыло имя Пастера другое его открытие — возможности прямой борьбы с невидимыми врагами путем предварительной, предохранительной или последующей (за процессом заражения), ослабляющей болезненные процессы прививки культур этих болезнетворных организмов с ослабленной заразностью. Эти исследования открыли перед медициной новые необозримые

горизонты (стоит припомнить деятельность Мечникова, Ру, Беринга, Коха и др.) . Но едва ли не поразительнее были практические результаты, можно сказать, косвенного влияния этих биологических открытий на другую область медицины — на хирургию. Казалось бы, что здесь все успехи обусловливались непосредственно развитием личного искусства оператора, его знанием анатомии, пожалуй, еще

усовершенствованием инструментальной части. Но учение Пастера подало мысль Листеру об ограждении обнажаемых тканей от заражения вездесущими микроорганизмами, и явилась антисептика, а вслед за нею асептика, уменьшившие в поразительных размерах процент смертности оперируемых и сделавшие возможными такие операции, о которых хирурги прежних веков (а уже подавно заменявшие их, по словам историков медицины, еще в начале века цырюльники!) не посмели бы и подумать137.

Приведенных беглых данных из истории земледелия и медицины за истекший век, указывающих, понятно, только на самые выпуклые черты их поступательного движения, достаточно, чтобы убедить защитников самого одностороннего утилитарного направления. Сравним, например, ужасы «черной смерти»,

когда-то обезлюдившей Англию и глубоко отразившейся на ее социальном строе, с недавней вспышкой чумы в Глазго, задушенной в самом ее зародыше, и мы поймем, чем обязано человечество современной биологии. Но эта биология шла своим самостоятельным путем; ее последовательные задачи вытекали из логического сцепления самых явлений, без отношения их к пользе или вреду для человека, а в результате явились бесчисленные и самые неожиданные приложения. Нигде свобода мысли, свобода творчества не является таким существенным условием успеха, как в области науки, и нигде, конечно, эта свобода не отплачивала за себя так щедро, как в области научных применений138.

Итоги. — Промежуточное положение биологии и синтез трех методов (сравнительного,

экспериментального, исторического) . — Отсюда

философско-воспитательное значение, приобретаемое биологией. — Удовлетворение, доставляемое ею эстетическому суждению

Подводим итог. Если оценивать качество знания на основании критерия его обобщения, его объединения139, то за этот век морфология, применяя присущий ей сравнительный метод, успела связать все свои частные задачи, все независимые стремления своих отдельных дисциплин (классификации, органографии, сравнительной анатомии, гистологии,

эмбриологии, палеонтологии и географии организмов) одной идеей общности происхождения (эволюции в узком смысле простого, связного описания) , доказав надежность своего метода изучения фактов возможностью предсказания новых. Если оценивать знания не только с точки зрения понимания действительности и ее предсказывания, но и подчинения воле человека, то физиология (успевшая и в смысле обобщения

опередить морфологию) вполне доказала применимость к сложным жизненным явлениям экспериментального метода и подтвердила это широкими приложениями к практической жизни. Наконец, переходя к задаче, составлявшей до тех пор исключительный удел теологии и метафизики, к объяснению загадочного совершенства строения и отправлений живых существ, биология доказала возможность ее научного разрешения путем применения к ней того исторического метода, который считался уделом только более сложной области знания -области социологии140. Путем наблюдения и опыта над настоящим она раскрыла самый процесс эволюции, необходимым, роковым последствием которого является прогресс органического мира и его современное совершенство, придавая этому слову в первый раз определенный смысл приспособления, т. е. гармонии между живыми существами и театром ихдействий, внешним миром.

Таким образом, развитие биологии, соответственно ее промежуточному положению, послужило для более полного философского объединения всего обширного реального содержания человеческих знаний, доказав универсальность того научного приема раскрытия

истины, который, отправляясь от наблюдения и опыта и проверяя себя наблюдением и опытом, оказался способным к разрешению самых сложных проблем, перед которыми беспомощно остановилась поэтическая интуиция теолога и самая тонкая диалектика метафизика.

Этим выясняется важное философско-воспитательное значение, приобретаемое современной биологией. Успешно прилагая самые разнообразные методы изыскания истины к задачам, несравненно более сложным, чем те, которыми ведает анорганология, она, конечно, призвана служить лучшей подготовительной школой для исследования в отраслях знания еще более сложных и, наконец, для разрешения тех сложнейших вопросов, которые человек, хочет ли он того или не хочет, роковым образом призывается разрешить в жизни, как это превосходно разъяснил Пирсон141. В течение всего века громче и громче раздавались голоса, повторявшие, что логика перестала быть только диалектикой, словесным искусством

аргументировать, умением выводить истины, заключенные в других истинах, или нередко, как у метафизиков, в том, что произвольно признавалось за истину, а стала логикой в действии, искусством добывать новые истины

непосредственно из действительности. С той поры ее содержание стало все более и более отождествляться с изучением общих методов наук (Сенебье142, Конт, Гершель, Дж. С. Милль, Бэн, Джевонс, Минто, Пирсон) . В этой новой логике должно быть отведено почетное место современной биологии, показавшей свою гибкость и разносторонность в применении разнообразнейших методов раскрытия истины. С другой стороны, ее изучение может доставить значительное удовлетворение и тому, что Пирсон удачно называет эстетическим суждением, т. е. присущей, в той или иной форме, каждому человеку потребности в стройном обобщении своих воззрений.

«Эстетическое суждение» веков веры могло удовлетвориться, по отношению к основной задаче биологии, поэтическим представлением, воплощенным, на их исходе, гением Микель-Анджело в мощный образ духа, несущегося над землей, простирая над ней свою властную длань, из-под которой брызнула жизнь. Но это эстетическое суждение, конечно, уже не могли удовлетворить метафизические

хитросплетения, пытавшиеся примирить поэтическое творчество детства с трезвым опытом более взрослого возраста человечества, —

какие-нибудь теории отдельных творческих актов, столь же бесчисленных, как несметно число видовых форм, со всемогущим творцом, связанным в своем творчестве какими-то «планами творения» или «профетическими типами», вынужденным каждый раз отправляться от той же исходной точки и даже бессильным стереть следы строений, утративших значение, неизменно повторяя их в форме остаточных органов, орудий без отправления и смысла143. Зато возмужалое «эстетическое суждение» «века науки» может вновь найти удовлетворение этому, присущему человеческому разуму, стремлению к постижимому, объединяющему, простому, признав, что «есть величие в этом воззрении», по которому, «между тем, как наша планета продолжает описывать свой путь, согласно неизменным законам тяготения, из столь простого начала144 возникли и продолжают возникать формы изумительного совершенства и красоты»145. Этими заключительными словами своей бессмертной книги великий мыслитель, конечно, хотел дать понять, что то дело, которое было начато его великими предшественниками XVI и XVII веков в области астрономии, на его долю, выпало продолжать в XIX, в биологии. По отношению к

движению всего органического мира, отрицаемому до половины века, как отрицалось когда-то движение нашей планеты, биология устами Дарвина сказала свое победное и pur si muove146. В этом смысле знаменитый физик, слова которого были приведены в начале этого очерка, имел, конечно, право назвать XIX век -веком Дарвина.

III. РАЗВИТИЕ ЕСТЕСТВОЗНАНИЯ В РОССИИ В ЭПОХУ 60-х ГОДОВ147

ВМЕСТО ПРЕДИСЛОВИЯ

Эта перепечатанная из «Истории России в XIX веке» глава представляет попытку передачи живым свидетелем общего впечатления, вынесенного им об одной из знаменательных эпох этой истории по отношению к одной из наиболее характеристических сторон ее умственного движения. Что эта попытка не была вполне бесплодной, я позволяю себе заключить на основании следующего отзыва, быть может, лучшего в этом деле судьи, нашего историка-художника Василия Осиповича Ключевского, в письме ко мне, которое я перечитываю с чувством горячей признательности: «Не знаю, как благодарить Вас за полученную мною вчера статью Вашу. Она заставила меня еще раз пережить, так сказать, конспективно лучшее время моей жизни, студенческие годы (1861 -1865) . Совершенно верно и ярко отметили Вы самую выдающуюся черту тогдашнего умственного движения энтузиазм».

В виду этого согласного показания, по своей сфере деятельности, столь различных свидетелей-очевидцев, невольно спрашиваешь себя: неужели великие события современной эпохи не вызовут в современном учащемся поколении соответствующего их значению энтузиазма, того энтузиазма, о котором говорил Сен-Симон, что без него не творится никакого великого дела! Или метафизическая и декадентская закваска разлагающейся

буржуазной культуры, о которой я говорю в заключительных строках своей статьи, оставит его обессиленным и безучастным пред совершающимся мировым переворотом, какого не знала история?

К. Тимирязев

Декабрь 1919 г.

Ihr naht euch wieder ec/e/eus Gestalten»… Поколение, для которого начало его сознательного существования совпало с тем, что принято называть шестидесятыми годами, было, без сомнения, счастливейшим из когда-либо нарождавшихся на Руси. Весна его личной жизни

совпала с тем дуновением общей весны, которое пронеслось из края в край страны, пробуждая от умственного окоченения и спячки, сковывавших ее более четверти столетия. И вот почему те, кто сознают себя созданием этой эпохи, неизменно хранят благодарную память о тех, кто были ее творцами. Слабою данью этой признательности, на которой зиждется историческая преемственность поколений, является и предлагаемый краткий очерк. Для всякого очевидно, что сколько-нибудь

удовлетворительное разрешение намеченной в нем задачи немыслимо в тех узких рамках, которые могут быть ей отведены в книге, представляющей общую картину жизни многомиллионного народа в течение целого века, быть может, самого выдающегося за все время его существования.

Шестидесятые годы, как известно, начались с половины пятидесятых. Что бы ни говорили об искусственности всяких хронологических граней, как бы ни оспаривалась роль личности в истории, в положительном ли или в отрицательном смысле, — не подлежит сомнению, что бывают моменты, к которым целые поколения приурочивают повороты в своих судьбах; это, конечно, готовы подтвердить, хотя бы с самых

противоречивых точек зрения, все современники таких событий, не просто существовавшие в то время, но жившие сознательною жизнью.

Такою гранью было 18 февраля 1855 г. В этот момент умственному взору каждого мыслящего русского человека представлялось, что он стоит на перевале, на водоразделе двух исторических течений. Позади, в даль прошлого уходила длинная и благодаря своему гнетущему однообразию, казалось, бесконечная вереница лет, начавшаяся трагедией на глассисе Петропавловской крепости и достигшая своего апогея в бесчеловечной трагикомедии Семеновского плаца. Затем внутри все замерло в оцепенении, а извне вся Европа затрепетала перед «вторым Собеским», спасителем Австрии, Георгием Победоносцем, сокрушившим дракона революции149. Все в эту мрачную эпоху было принесено в жертву плац-параду, но потребовалось с небольшим пять лет для того, чтобы эта мрачная фантасмагория разлетелась, как дым. Впереди — впереди были только розовые мечты, опиравшиеся, однако, на вполне реальный, неотразимый аргумент, — что так далее итти нельзя, что надо отправляться от чего-то иного. В числе этого иного оказалась и наука. До той поры всецело процветала только одна наука,

та, которая, по словам великого сатирика, носила несколько громоздкое название «громпобедыраздавайся». Она упраздняла всякую гражданскую жизнь, всякую мысль, но зато обещала вести к победе — и привела к поражению. Ошибка была очевидна, и не прошло и нескольких месяцев, как уже один из преданнейших слуг мрака, по иронии судьбы, столь нередкой в нашей стране, стоявший во главе ее просвещения, — министр Норов разъезжал по всей России, повторяя ставшие историческими слова: «Наука, господа, всегда была для нас одной из важнейших потребностей, но теперь она первая. Если враги наши имеют над нами перевес, то единственно силою знания». Очевидно, на этот раз имелась в виду уже не щедринская, а настоящая наука.

С того момента наука, очевидно, могла развиваться уже не вопреки предержащим властям или, в лучшем случае, незамеченная ими, а будто бы при их благосклонном содействии. Это движение, конечно, охватило самые разнородные отрасли умственной деятельности и творчества — искусство так же, как и науку, но всего более, всего заметнее отразилось оно на развитии естествознания. Причиной тому было, конечно, прежде всего то обстоятельство, что

Западная Европа, как раз в ту пору, вступила в полосу блестящего расцвета естествознания. Ряд славных имен и, как результат их деятельности, ряд блестящих открытий, с одной стороны, а с другой, полная реорганизация преподавания, клонившегося уже не только к тому, чтобы научить содержанию наук и раскрывать их текущие задачи, но и сообщать соответствующее уменье для их разрешения, словом, преподавание не только с кафедры, но и за рабочим столом лаборатории — все это выдвигало естествознание на первый план. Это было время, когда в химии Либих, Дюма, Герар и Лоран, Кекуле, Кольбе, Гофман перемещали центр тяжести химии из неорганической в органическую, когда появилась «Chimie organique fondiie sur la synthnse»150 Бертло, превратившая органический синтез в стройное систематическое учение, когда учение о диссоциации Анри Сен-Клер-де-Виля и термохимические исследования Бертло и Томсена залагали новые основы для физической химии. А в физике вспомним открытие спектрального анализа, едва ли не более, чем какое другое открытие, поразившее современников, даже стоявших вдали от науки151. Вспомним всеобъемлющее открытие Майера и Гельмгольтца — закон сохранения энергии (или, выражаясь без

анахронизма, закон сохранения силы) . Вспомним открытия того же Гельмгольтца в области органов чувств (слуха и зрения) , его же открытие в области нервной физиологии, а также исследование Клода Бернара и Дюбуа-Реймона. Вспомним быстрый рост учения о клеточке, приковавший всех биологов к микроскопу и, наконец, ошеломившее всех накануне наступления шестидесятых годов учение Дарвина, и мы должны будем признать, что во всей истории естествознания не найдется других 10-15 лет, в пределах которых изучение природы сделало бы такие дружные, одновременные и колоссальные шаги. Добавим к этому, что самые выдающиеся представители этого научного движения выступали сами со своими открытиями перед широкой публикой, положив начало небывалой до той поры популяризации науки, и мы поймем, что эта могучая волна, докатившись до наших пределов, подхватила сначала отдельные наиболее подготовленные личности, а затем по передаче всколыхнула и более широкие слои общества.

Второй указанной чертой было коренное изменение способа преподавания, первый толчок чему был дан в химии гиссенской лабораторией Либиха, только позднее распространившись на

лаборатории физические и физиологические, на институты зоологические и ботанические. Понятно, как стало манить молодых русских ученых в заветные центры: Гиссен, Гейдельберг и др., вернувшись откуда, они, как некогда соглядатаи из земли обетованной, не только принесли с собой ее плоды, но и сумели привить их на родной земле, доказав в первый раз в больших размерах, что и она может давать своих научных деятелей, а не обречена на вечную зависимость от пришлых сил.

Другим благоприятным условием для пробуждения у нас естествознания, после совпадения с эпохой его расцвета в Западной Европе, было то обстоятельство, что естественные науки, как наиболее удаленные от политики, считались и наиболее безвредными; им не отказывали даже в известном почете, открывали даже доступ в общую систему обучения — до кадетских корпусов включительно. Примером первого может служить тот почет, которым пользовались посещавшие Россию, с целью естественно-исторического ее изучения, европейские ученые, как, например, геолог Мурчисон и еще более Александр Гумбольдт; примером второго может служить известное ироническое восклицание того же Гумбольдта,

когда перед ним хвастали программой проходимых в корпусах наук: «Как счастлив я был бы, если бы мог знать все то, что знает русский кадет!» Только этой относительной терпимостью по отношению к естествознанию и, благодаря ей, неслышно, невидимо нараставшим вкусом к изучению природы, мы, вероятно, можем объяснить тот факт, что это ясно выразившееся во втором пятилетии пятидесятых годов стремление к изучению естествознания было вызвано целой плеядой талантливых деятелей, начальное развитие которых должно быть отнесено к концу сороковых и первой половине пятидесятых годов.

В еще более благоприятном, чем естествознание, положении находилась, с одной стороны, стоявшая еще далее от жизни математика, а с другой стороны, более необходимая для нее медицина, и потому, когда та и другая уже могли указывать на Остроградского, Буняковского, позднее

Чебышева (Лобачевский еще не был открыт) и Пирогова, собственно естествознание не могло выставить рядом с ними ни одного русского имени, которое пользовалось бы такою же широкой известностью, да и воззрения образованного общества на етественные науки

недалеко ушли от воззрений грибоедовских и герценских времен на химика и ботаника152.

Каковы бы, однако, ни были причины, способствовавшие подготовке талантливых деятелей, необходимых для осуществления того быстрого подъема естествознания, который составляет предмет этого очерка, факт остается фактом, что не потребность родила их, а они уже существовали en herbe152, готовые откликнуться на призыв народившейся потребности. Конечно, и с другой стороны, кто поручится, что не пробудись наше общество вообще к новой кипучей деятельности, может быть, Менделеев и Ценковский скоротали бы свой век учителями в Симферополе и Ярославле, правовед Ковалевский был бы прокурором, юнкер Бекетов эскадронным командиром, а сапер Сеченов рыл бы траншеи по всем правилам своего искусства.

Говоря о пробуждении естествознания, мы, конечно, должны здесь иметь в виду не только развитие его в тесном круге специалистов, изучивших и двигавших науку, но и то общее движение, которое охватило широкие круги общества, наложило свою печать на школу (высшую и среднюю) , на литературу, повлияло более или менее глубоко на общий склад мышления. Для этого рассмотрим

последовательно те факторы, совокупное действие которых обусловливает движение научных знаний и их воздействие на умственный склад поколений, если не целого народа, то, по крайней мере, его материально обеспеченных слоев, обыкновенно выделяемых в особое понятие — общества.

Говоря об успехах науки, мы, конечно, должны прежде всего отличать собственно производство науки от распределения уже добытых ею плодов, а в этом последнем случае различать усвоение науки в видах ее дальнейшего производства от ее усвоения для применения к задачам жизни и к целям общего развития. Что эти два процесса, производство и потребление науки , при современном развитии международного обмена мысли могут в течение известного промежутка времени итти вне взаимной связи, разительным примером того может служить развитие естествознания в величайшей современной демократии, в Соединенных Штатах, только почти на глазах нашего поколения создавших самостоятельную науку, но уже давно воспользовавшихся ее завоеваниями в старой Европе и на почве этих заимствований опередивших своих учителей и в области техники и в смысле широкого народного

образования. Этот уход умственного развития, более согласный с демократическим строем страны, окажется, несомненно, более устойчивым и прочным, так как возводит на широком фундаменте народного образования надстройку высшей школы с ее заносной, готовой наукой, высшим цветом которой уже является наука самостоятельная, творческая. Напротив, у нас ход развития был диаметрально противоположный -при почти поголовно безграмотном населении возникает академия, за нею университет и т. д., а народная школа, чуть не по сей день, провозглашается непосильной для страны роскошью, — в результате чего весь умственный строй является пирамидой, не прочно покоющейся на широком основании, а поставленной, в неустойчивом равновесии, на свое острие.

Так как в этом очерке нас занимает более узкая задача — развитие в известную эпоху русской жизни положительного знания, то мы и рассмотрим все относящиеся сюда факторы под этим более ограниченным углом зрения.

Развитие самостоятельного научного творчества, создающего и двигающего науку вперед, в одних странах было плодом свободной деятельности независимых представителей

передовых слоев общества, делом личного почина, в других же возникло при покровительстве той или другой формы просвещенного абсолютизма, если не всегда сознававшего насущное значение того, чему он покровительствовал, то, во всяком случае, видевшего в нем украшение, показную сторону своей деятельности. Первым путем развивалась наука в Англии, в ее, созданных по большей части на частные средства и потому независимых, университетах и отдельных в них кафедрах, в ее свободном, возникшем по частному почину и гордо хранившем свою независимость, Королевском обществе155, наконец, в характерном для английской науки явлении целом ряде великих дилетантов, в благороднейшем смысле этого слова, ее Кавендишах, Юнгах, Джоулях и Дарвинах. Диаметрально противоположным путем развивалась русская наука, представлявшая в самых крайних чертах явление, общее почти всем континентальным странам Европы. Не знала она и дилетантов в только что указанном английском смысле. Даже в период своего расцвета русское естествознание могло, кажется, указать только на два имени — Лугинина и Воронина, составивших себе прежде почетную известность в европейской

науке и затем уже получивших кафедры в университете.

В течение первого века своего существования русская наука была почти исключительно представлена академией, изолированное положение и ничтожное влияние которой, помимо невежественности не только масс, но и общества, несмотря на его внешний лоск, еще увеличивалось ее чуждым, если не всегда иноземным, то почти без исключения иноязычным составом. Берущая начало еще со времен Ломоносова, а в рассматриваемую нами эпоху, как увидим далее, обнаружившаяся в открытых протестах, враждебность к академии была в значительной степени только одним из проявлений затаенного общего озлобления против всего немецкого, которое было так распространено в самую темную пору царствования Николая I, когда, начиная с Бенкендорфа и Дуббельта, Дибича и Клейнмихеля, Адлерберга и Брока и кончая хозяином и мастером в любом ремесленном заведении или управителем имения — всюду, помимо общего гнета системы, чуялся еще нажим чужака. Это было время, когда Вяземский, в своем известном стихотворении, жаловался, что «русский Бог» — «Бог в особенности немцев»;

когда Ермолов просил единственной награды -быть произведенным в немцы; когда студент Чернышевский недоумевал, почему это все золотые медали раздаются немцам, когда, наконец, такой ничтожный факт, как открытие в Петербурге первой русской булочной, рассматривалось чуть не как удовлетворение законному национальному чувству, а о возможности русских аптек никто и не мог помыслить. Этим общим враждебным настроением к немецкому господству, о котором теперь, на расстоянии полувека трудно даже составить себе понятие, объясняется и общее настроение русских ученых по отношению к «немецкой» академии, нашедшее себе, между прочим, яркое выражение в страстном, красноречивом протесте А. Н. Бекетова и в защите академии ее непременным секретарем Веселовским. Но едва ли последовавшее превращение «немецкой» академии в «русскую» имело значительное влияние на роль этого учреждения в развитии русской науки за рассматриваемый период. «Немецкая» академия, блиставшая именами Бэра, Ленца, Струве, Гесса156 и др., если не представляла русской науки, то, во всяком случае, представляла состояние науки в России, чего, конечно, нельзя

было сказать позднее о ее русской преемнице, когда самые видные деятели науки блистали в ней отсутствием, когда к Ценковскому, Менделееву, Сеченову, Столетову можно было применить слова известной эпитафии-эпиграммы:

Ci — got . . .

Qui ne fut rien

Pas ткте acadPimicien157.

Такая академия, конечно, не могла служить показателем движения науки в стране.

И действительно, показателем этого движения явились другие факторы и прежде всего университеты. Они служили центрами, к которым притягивались новые свежие силы и посредством которых наука приходила в действительное прикосновение с обществом. История естествознания, нуждающегося не только в книге и живом слове, но и в материальной обстановке лаборатории и музея, почти совпадает у нас с историей университетов и отчасти других высших специальных школ. Эти последние сыграли также несомненную роль в подъеме естествознания, так как в предшествовавшую темную полосу русской жизни развитию прикладного знания, возбуждавшего менее подозрения при общем

гонении на мысль, оказывалось сравнительно даже предпочтение, благодаря чему, например, военно-медицинская, артиллерийская, инженерная академии, горный и технологический институты во многих отношениях даже ранее университета пользовались благоприятной материальной обстановкой, а сконцентрирование их в Петербурге давало возможность привлекать к преподаванию университетских профессоров и академиков (особенно математиков) .

Важным фактором, могущим служить связующим звеном между учеными одной какой-нибудь или соприкасающихся между собою специальностей, а также между учеными и обществом, на Западе уже служили многочисленные ученые общества, периодические съезды и т. д. У нас в дореформенную эпоху их число и круг деятельности были ничтожны. Существовало Вольное экономическое общество (как известно, опередившее Западную Европу) , Географическое и Московское общество испытателей природы, но они собирали в свои заседания очень ограниченное число посетителей, а труды последнего, издававшиеся на иностранных языках, служили для ознакомления Европы с естественными произведениями России, а то и просто оказывали на своих страницах

гостеприимство европейским ученым — скорее, чем способствовали распространению вкуса к изучению природы за пределами узкого специального кружка. Научной печати вообще, можно сказать, не существовало, как не существовало и популяризации знаний, на Западе уже игравшей важную роль в смысле привлечения новых сил и посвящения возможно широких сфер общества в интересы науки.

Ознакомимся последовательно с успехами отдельных наук, как мы уже видели, тесно связанными с развитием их преподавания в университетах. Начнем с той науки, развитие которой обнаружилось ранее других и принесло самые видные осязательные результаты, поставившие ее через каких-нибудь 15-20 лет в положение, почти ничем не отличавшееся от положения, занятого ею на Западе, — начнем с химии.

Это движение первоначально пришло с Востока — ex oriente lux158, как выразился однажды один из видных представителей этого движения, В. В. Марковников. Оно зародилось в самом восточном из наших университетов, в Казанском. Первым русским ученым этого периода, составившим себе имя в европейской науке, был, несомненно, Николай Николаевич

Зинин, преемником ему, после перехода его из Казани в Петербург, выступил Александр Михайлович Бутлеров, за которым последовали Марковников и Зайцев, словом — та преемственная группа известных далеко за пределами России химиков, которая справедливо получила название Казанской школы. Зинин, как и большинство европейских химиков того времени, был учеником Либиха, и к Гиссену сходятся все пути, по которым проникла к нам не только современная химия, но косвенно и все экспериментальное естествознание. Конечно, и раньше ученые имели отдельных учеников, но Либихом в Гиссене была создана первая, в буквальном смысле этого выражения, научная школа, т. е. обширный питомник ученых, стекавшихся туда со всех концов цивилизованного мира и возвращавшихся домой носителями его системы научного воспитания. А в основе этой системы лежала мысль, что преподаватель должен сообщать ученику не один только запас знаний, но, что не менее важно, и запас уменья, т. е. должен выпускать готового нового работника, нового двигателя новой науки. А этой новой наукой была органическая химия. По образцу гиссенской лаборатории стали уже позднее возникать физические (один из первых у

Магнуса) , физиологические (у Людвига) и другие институты, но едва ли какой из них когда-либо оказал такое широкое влияние на успехи соответствующей науки во всех странах цивилизованного мира, какое оказала эта маленькая гиссенская лаборатория.

Вторым и более важным центром, вскоре притянувшим к себе и главные силы из Казани, явился Петербург и, главным образом, его университет. В пятидесятых годах кафедру химии в университете занимал Воскресенский, тоже ученик Либиха, на первых порах подававший надежды своими работами по органической химии, но очень скоро, как многие в то время, опустившийся и сводивший преподавание на жиденький курс неорганической химии. Но вот в 1857 -1859 годах появляются на кафедре органической химии Менделеев и Николай Николаевич Соколов, и картина совершенно изменяется. Никогда, быть может, между двумя отделами одной и той же науки не существовало такой пропасти, как в то время между неорганической и органической химией, — они говорили двумя различными языками изображали те же тела различными формулами, -так что студент, основательно знающий неорганическую химию, попав случайно в

аудиторию органической химии, мог не узнать на доске самого обычного, хорошо известного ему тела159. Имя Менделеева само за себя говорит, деятельность же Соколова, к сожалению, рано задержанная роковой болезнью, далеко не достаточно выдвигается в истории русской науки. Едва ли какой преподаватель даже того исключительного времени выступал в таком всеоружии современной науки, с такими широкими взглядами, с такой кипучей разносторонней деятельностью, как

Η. Н. Соколов. Блестящий, остроумный, с несколько скептическим и саркастическим складом ума и неумолимой логикой, он был профессор в лучшем смысле слова. Профессор -изящный работник, зарекомендовавший себя рядом самостоятельных исследований,

профессор-критик, профессор-философ. Ученик Либиха, друг Герара, в то время самого видного реформатора органической химии, он был первым профессором, на вступительных лекциях которого русские учащиеся знакомились с мастерским изложением философии Огюста Конта. Вернувшись из-за границы, он с необычной энергией прилагает все старания к подъему невысокого уровня у нас химических знаний, не жалея на то и своих скромных средств.

Для этого он пытается прежде всего создать печатный орган, цо которому молодые химики могли бы следить за успехами науки. Сначала он пытался достигнуть этого расширением химического отдела Горного журнала, но затем начинает издавать1-» на свои собственные средства первый в России «химический журнал». Убедившись в полной неудовлетворительности собственно химической лаборатории

университета, он основывает опять на свои средства первую в Россию частную химическую лабораторию1«1, в которой молодые химики за очень умеренную плату могли найти обстановку современной европейской лаборатории и руководство опытного знатока этого нового и для Европы дела. Я говорю собственно химической, так как благодаря энергии Ильенкова, ученика и друга Либиха, и в значительной степени также на его собственные более чем скромные средства уже была устроена химическая лаборатория при кафедре технологии.

Впоследствии, добившись расширения университетского помещения, Соколов жертвует университету обстановку своей лаборатории, которую пришлось закрыть за недостатком на нее спроса. Кроме лекций и руководства специальными работами по органической химии,

Соколов обращает особенное внимание на аналитическую химию, которой придавал очень важное научно-воспитательное значение. Он видел в ней простейшую школу логики в действии, школу тем более строгую, что в ней за каждым преступлением немедленно следует и наказание; он всегда воевал против того чисто ремесленного, рецептурного характера, который она приняла в Германии, в форме широко распространенных таблиц Виля, которым он противополагал прекрасное для того времени руководство Викке. Эти глубоко научные идеи Соколова упали на плодотворную почву. Благодаря известному руководству его любимого ученика Н. А. Меншуткина, переведенному на несколько иностранных языков, русский химик из ученика сделался сам учителем европейских химиков.

Д. И. Менделеев в начале этой эпохи не был еще тем, чем он представляется нам теперь -автором всемирно-известных «Основ химии», творцом периодической системы элементов, того самого широкого обобщения в химии, приведшего к поразительному результату возможности предсказывания и подробного описания еще неизвестных элементов, пророчеств, которые исполнялись с

неукоснительной точностью. Он не выступал еще и со своими обширными физическими работами, хотя уже уделял этим вопросам место как в исследованиях, так и в курсе теоретической химии, вероятно, первом, читавшемся перед русской аудиторией. В начале шестидесятых годов он был по преимуществу органик; его превосходный по ясности и простоте изложения учебник, «Органическая химия», не имел себе подобного в европейской литературе, и, кто знает, насколько именно эта книга способствовала тому, что в этом главным образом направлении двинулось вперед ближайшее поколение молодых русских химиков! Когда, вследствие отсутствия необходимой лабораторной обстановки16^ в Петербургском университете, а еще более после его временного закрытия, русская университетская молодежь толпами бросилась в заграничные университеты, она направилась исключительно в лаборатории органической химии (Вюрца, Кекуле, Штреккера, Бейльштейна, Кольбе) . Всего нагляднее это обнаружилось в главном центре этого паломничества, в Гейдельберге, где только немногие, как Лугинин, а раньше Менделеев и Шишков163, направлялись к Бунзену. Большинство считало его отсталым (даже и формулы-то пишет не гераровские!) ,

тогда как в действительности он был слишком передовым представителем новейшего

направления едва нарождавшейся физической химии; молодые русские химики толпились в маленькой лаборатории органика — Эрленмейера, фамильярно окрещенного в русского «Еремеича».

С переходом Бутлерова из Казани, с выступлением Н. А. Меншуткина, картина изменилась; возникли настоящие научные лаборатории, и научная жизнь закипела, как в любом университете Запада. Рядом с университетом, а по большей части и раньше его, и другие высшие школы обзавелись лабораториями современного типа, как, например, лаборатория Зинина в медицинской академии, Шишкова — в артиллерийской. Бейльштейн, хотя и уроженец Петербурга, возвращается в него уже с кафедры в Геттингенском университете и устраивает лабораторию технологического института, в некоторых отношениях опередившую и университет164. Этот рост лабораторий наглядно выразился и в таком мелочном факте, как следующий. Занимавшиеся химией в начале шестидесятых годов помнят, конечно, два маленьких оконца на Гороховой, недалеко от Синего моста, перед которыми прохожие

останавливались, в недоумении рассматривая диковинные посудины, «выдутые из стекла», т. е. колбы, реторты и т. д. Это был первоначальный магазин стеклянного завода Ритинг, теперь занимающий целый многоэтажный дом, наглядно свидетельствуя, в каких размерах развилась потребность в этих орудиях научного труда.

То же пробуждение деятельности, которое проявилось в Петербургском университете, наблюдалось и в других. О казанской химической школе, даже опередившей Петербург, уже сказано ранее. В шестидесятых годах она достигла высшего процветания, и деятельность Бутлерова стала достоянием европейской науки. В Харьковском университете Η. Н. Бекетов своими совершенно оригинальными работами из пограничной области химии и физики также обратил на себя внимание не одних только русских химиков. В Киеве, рядом с нашим Шеврелем — Фонбергом (т. е. подобно Шеврелю достигшим столетнего возраста, что прошло почти незамеченным) , выступил подававший большие надежды молодой химик Абашев, и, может быть, нигде не выразилось с такою наглядностью столкновение двух эпох в развитии науки — Берцелиус шел рука об руку с Гераром. Только в Московском университете преподавание

химии, как и большей части естествознания, почти до конца рассматриваемого периода не было поставлено на современную почву. Лавры Грановского и Рулье не давали покоя, и выработался тип профессора в узком смысле слова, т. е. оратора на кафедре, но не исследователя в лаборатории, подающего пример молодому поколению и заботящегося о создании обстановки, необходимой для самостоятельного труда. Представителем этого типа был ученик Либиха, увлекавший своим красноречием Лясковский. Другой ученик и друг Либиха, Ильенков, в только что открывшейся Петровской110 академии создал первую в Москве образцовую для своего времени рабочую лабораторию, между тем как лаборатория университета представляла картину полного опустения и разрушения. Только с появлением в Москве В. В. Марковникова Московский университет стал вторым после Петербурга центром химической деятельности.

Но в течение рассматриваемого периода можно сказать, что почти вся деятельность русских химиков сосредоточилась в Петербурге. Зинин, Менделеев, Бутлеров, Бейльштейн, Бекетов, Меншуткин — едва ли какой европейский научный центр в ту эпоху мог выставить столько

выдающихся деятелей по химии166. Это выразилось в необыкновенно быстром развитии Русского химического общества с его органом «Журналом Русского химического общества», главным образом, благодаря

энергичной самоотверженной деятельности Н. А. Меншуткина, не щадившего на организацию совершенно нового дела ни своих сил, ни своего времени. И, что достойно особенно уважения, все это было делом исключительно частного почина, без всякого «воспособяения» или «поощрения» «казны’, всегда игравших и продолжающих играть такую выдающуюся роль во всех начинаниях русского человека.

Таким образом, за какие-нибудь 10-15 лет русские химики не только догнали своих старших европейских собратий, но порою даже выступали во главе движения, так что в конце рассматриваемого периода английский химик Франкланд мог с полным убеждением сказать, что химия представлена в России лучше, чем в Англии, отечестве Гумфри Дэви, Долтона и Фарадея. Успехи химии были, несомненно, самым выдающимся явлением на общем фоне возрождения наук в ту знаменательную эпоху, почему мы и остановились на них несколько подробнее.

Успехи других наук обнаружились или значительно позже или не приняли таких широких размеров; так было, например, с физикой. Со смертию Ленца она долго оставалась без представителей, которые не только воспринимали бы науку Запада, но и участвовали бы в ее поступательном движении и становились бы центром, вокруг которого группировались бы молодые таланты, находя необходимую обстановку для плодотворного приложения своих сил. Таким центром, но уже, главным образом, за пределами рассматриваемого периода, был «недостаточно оцененный в науке»167 А. Г. Столетов. С его появлением после профессора Любимова на кафедре физики обстановка быстро изменилась, и Московский университет сыграл в развитии этой науки такую же роль, какую Петербургский за два-три десятилетия перед тем сыграл по отношению к химии.

Говоря о физике, нельзя, конечно, не упомянуть и о первом русском астрофизике Бредихине, прославившемся своими

спектральными исследованиями и, еще более, изучением комет.

Ближайшие к физике и химии научные дисциплины — минералогия и геология

развивались первоначально преимущественно в связи с деятельностью горного института (Гофман старший, Гельмерсен и др.) и только позднее выступили на университетских кафедрах. Русские минералоги заявили себя преимущественно в области кристаллографии (Гадолин, Кокшаров) — в особенности отмечена была позднее в этом направлении деятельность Федорова, имя которого получило широкую европейскую известность.

В области геологии — если не считать С. С. Куторги, представлявшего собою чуть ли не последний экземпляр уже сходившего со сцены типа натуралиста, совмещавшего в себе почти все отрасли естествознания — в начале рассматриваемой эпохи самым видным ее представителем на университетской кафедре, не ограничивавшимся одним словесным

изложением, а заботившимся о распространении между своими слушателями и непосредственного изучения природы, был, несомненно, московский профессор Г. Е. Щуровский, что и было подчеркнуто на первом съезде русских натуралистов, предоставивших ему первое слово в своем первом заседании. В Петербургском университете ненадолго выступил рано умерший Гофман (младший) . Появление этого молодого

ученого во всеоружии современной, обновленной Лайелем, науки, после его однофамильца в густых эполетах, на невозможном русско-немецком наречии118 сообщавшего скучнейшие

педантические описания минералов и горных пород (под названием ориктогнозии) , знаменовало такой же резкий переход от старого к новому, как и переход от Воскресенского к Соколову и Менделееву в химии, как переход (о котором речь будет далее) от Шиховского к Ценковскому. И не забудем, что все это совершилось с быстротой какой-нибудь чисто театральной перемены на протяжении с небольшим одного пятилетия. Из выдвинувшихся за это время молодых геологов особенно обратил на себя внимание профессор Головкинский, особенно своими исследованиями геологии Крыма.

Здесь кстати упомянуть два имени, характеризующих ту эпоху, когда наука широко вербовала своих адептов не из одних университетов, а также из таких учебных заведений, воспитанники которых не предназначали себя служению науке вообще, а всего менее естествознанию. Лицеист Вырубов становится специалистом минералогом и, хотя его диссертация отвергается Московским

университетом, составляет себе имя в науке, и, наконец, первый русский ученый занимает кафедру в СоНиде de France169 Правовед Ковалевский (В. О.) обращает на себя внимание европейских ученых17» своими выдающимися трудами по палеонтологии и только незадолго до своей трагической кончины получает кафедру геологии в Московском университете.

Переходим к другому циклу наук, где движение, если оно и не было так широко и богато результатами, как в химии, было не менее резко выражено и плодотворно. И здесь полный переворот в воззрениях и в самом отношении к предмету науки, конечно, являлся отражением того, что почти одновременно или незадолго ранее обнаружилось в Западной Европе.

В биологии описательной он последовательно проявился главным образом в двух направлениях. Во-первых, в перенесении господствующего интереса с изучения высших организмов на низшие, причем центром всего движения являлось учение о клеточке и позднее о протоплазме. Вторым же мерилом современности или отсталости являлось с начала шестидесятых годов отношение к учению Дарвина. Едва ли когда-нибудь два противоположных научных течения сталкивались с такою стремительностью,

едва ли когда-нибудь новое течение так быстро одолевало старое. Как наглядным проявлением нового направления в химии явилась лаборатория, так наглядным орудием и символом обновленной биологии являлся микроскоп. С обычными у нас упрощением и прямолинейностью взглядов, передовым признавался только тот профессор, который начинал с «низших»171 и при своих исследованиях прибегал к микроскопу. Тот же, который начинал с высших и довольствовался при этом невооруженным глазом или лупой, оставался за флангом. В этом воззрении было, пожалуй, и много преувеличенного, но история науки полна таких примеров; не ограничивая временно и хотя бы совершенно искусственно своих задач, наука едва ли могла бы двигаться с полным успехом. Это превращение всего нагляднее, всего резче, du jour au lendemain172, как говорят французы, обнаружилось в Петербургском университете, над ботаникой. До 1854 г. кафедру ботаники занимал профессор Шиховский, один из тех почтенных представителей узко систематического

направления, которых незадолго перед тем страстный до запальчивости Шлейден непочтительно окрестил прозвищем

Grasfresser173. Его руководство ботаники для

гимназий содержало такой сконденсированный запас фактов по систематике растений, знания которого современный экзаменатор не ожидал бы встретить не только у оканчивающего университетский курс студента, но порою и у магистранта-ботаника. О Шиховском

сохранилось такое предание: аккуратно раз в год он появлялся в аудитории с микроскопом, колоссальным, скорее напоминавшим телескоп, микроскопом Chevalier и неизменно повторял следующую фразу: «Вот, господа, если очень острым скальпелем сделать очень тоненький разрез серной спички, то можно увидеть интереснейшее строение древесины сосны. Я и сам пробовал, да что-то очень темно, плохо видно». А затем микроскоп тем же порядком убирался в шкап до следующего года. Переход от такого преподавателя, совершенно отставшего от современного положения науки, к Ценковскому, не только стоявшему на уровне европейской науки, но и принимавшему участие в ее движении наравне со своими западно-европейскими товарищами, был, конечно, одним из самых резких в летописях русской науки и потому понятно, что этот замечательный ученый и увлекательный профессор справедливо признается не только родоначальником всех

современных русских ботаников, но не остался без влияния и на развитие зоологии. Один из выдающихся авторитетов в обращавшей на себя в то время особое внимание области изучения микроскопических организмов (особенно

водорослей) , он один из первых исследовал так называемые пласмодии, сыгравшие такую роль в установлении понятия о протоплазме, этом начале всего живущего, игравшем первенствующую роль в учении о клеточке и только в конце рассматриваемого периода уступившем свое место выдвинутому на первый план клеточному ядру.

Преемниками Ценковского в Петербурге явились одновременно А. Н. Бекетов и А. С. Фаминцын. С этого времени устанавливается укоренившееся у нас (в отличие от западных университетов) деление кафедры ботаники между двумя специальностями морфологией (т. е. органографией и систематикой) и физиологией (со включением анатомии) 174. Фаминцын был первым русским ботаником, избравшим своей специальностью физиологию, едва только начинавшую обращать на себя внимание немецких ботаников. К этому времени относятся первые работы Сакса, и появившееся в 1866 г. его руководство «Handbuch

der Physiologie»175 было первым обширным специальным сводом современных

физиологических данных. Таким образом, в Петербургском университете изучение

физиологии, как самостоятельной дисциплины, возникло не только ранее, чем в других русских университетах, но и ранее, чем где-либо на свете, и он сделался рассадником молодых русских физиологов (Розанов, Баранецкий, Баталин, Бородин) . Говоря о Бекетове, обыкновенно выдвигают вперед его энергическую общественную деятельность, как убежденного защитника высшего образования, и недостаточно выделяют его научно-философское значение. Поздно остановившийся на своем истинном призвании (обстоятельство, как мы видели, характерное для многих его современников) , уже обремененный значительной семьей обстоятельство немаловажное при нищенской обстановке профессора того времени, — он не мог сосредоточиться на своей специальности, чтобы оставить след в качестве обогащающего ее новыми фактами работника, но зато другую сторону своей деятельности, — принятую на себя обязанность быть руководителем научного развития молодого поколения, он выполнял, быть может, не хуже своих более знаменитых

современников, как истинный ученый мыслитель. Он не был простой передаточной инстанцией между своими учениками и западными учителями. Он мог сказать, что новые течения научной мысли не захватили его врасплох, а вполне подготовленным; мало того, многие из мыслей, рассеянных в его руководствах, а отчасти и популярных произведениях, были как бы предчувствием надвигавшегося, а в некоторых случаях он вполне определенно ставил широкие задачи, которые начали осуществляться лишь полвека спустя. Он мог сказать, что дарвинизм застал его вполне подготовленным к его принятию, чего нельзя было сказать о некоторых его ближайших современниках. Его руководство для университетских слушателей, не имевшее в свое время себе подобного в европейской литературе, в своих основных положениях опережало науку почти на полстолетие. С первых же строк его он становился на точку зрения экспериментальной морфологии, получившей общее признание только за порогом XX столетия. Он первый в Европе в общем трактате ботаники провел блестящие исследования и воззрения Гофмейстера, окончательное подтверждение которых пришло также через полвека спустя, между прочим из далекой Японии, дремавшей

еще непробудным сном азиатской деспотии. А между тем еще в начале шестидесятых годов А. Н. говорил своим слушателям: «Всем ботаникам надо теперь уставиться на кончик цветневой трубочки — там ждут ботаника величайшие открытия». Первый смело вычеркнул он целый линнеевский класс лишайников из списков самостоятельных классов, включив его в класс грибов. Этим был сделан первый решительный шаг в том направлении, которое (после открытия Баранецкого и Фаминцына) выразилось, в произведениях Швенденера и Де-Бари, в широком обобщении учения о симбиозе, т. е. тесной совместной жизни самых разнородных организмов. Как Соколов первый с русской университетской кафедры излагал учение Конта, так Бекетов никогда не упускал случая проводить идеи, высказанные в логике Милля176. Если задача профессора, как профессора, а не исследователя, — быть живым проводником современного ему движения научной мысли, истолкователем только что нарождающихся идей и ферментом, возбуждающим в слушателях желание принять участие в этом движении, — то роль Андрея Николаевича Бекетова в рассматриваемую нами эпоху была несомненно выдающаяся.

В Московском университете ботаника успешнее развивалась только в направлении изучения систематики. «Московская флора» Кауфмана была первой русской книгой, способствовавшей распространению серьезных знаний в среде стремившегося к научной деятельности молодого поколения. Первый профессор физиологии растений, С. А. Рачинский был одним из представителей указанного литературного типа профессора, о котором уже было сказано выше; как исследователь, он не оставил по себе следа, не мог вызвать и подражания, но его немалой заслугой был первый русский перевод «Происхождения видов» и несколько прекрасных ботанических очерков в «Русском Вестнике», в том числе «Цветы и насекомые», в которых он первый ознакомил русскую читающую публику с ботаническими исследованиями Дарвина. Нельзя не упомянуть здесь мимолетную деятельность странного самоучки Чистякова, не только не прошедшего серьезной научной школы, но даже не обладавшего ясным пониманием того, что он сам наблюдал и, тем не менее, несомненно первого ботаника, изобразившего тот процесс деления клеточного ядра (так называемый кариокинезис) , на изучение которого затрачено такое

неимоверное количество труда и времени в последнюю четверть века, с довольно-таки скромным общим результатом177.

После химии едва ли не всего быстрее и успешнее стала развиваться зоология (и гистология) , но справедливость требует заметить, что первоначальное ее развитие в новом, современном направлении не обошлось без влияния Ценковского. Еще в начале шестидесятых годов преподавание зоологии, сравнительной анатомии и палеонтологии в Петербургском университете совмещалось в одном профессоре Степане Семеновиче Куторге, как уже сказано выше, одном из последних могикан — представителей того типа натуралиста вообще (минералога-геолога-зоолога) , который был еще возможен в первой половине века, но уже в начале второй превышал силы одного человека. Этот профессор, начинавший свой курс «с высших» и не поспевавший за современными успехами микроскопических исследований (хотя в свое время автор книги об инфузориях, переведенной даже на немецкий язык!) — Куторга, уже дряхлый, за год до своей смерти, был, вероятно, первый русский профессор, изложивший с обычной для него ясностью содержание озадачившего весь ученый мир

«Происхождения видов» Дарвина. Книга эта вышла в ноябре 1859 г., а уже в одной из вводных лекций общего курса зоологии в сентябре 1860 г., т.е. в ближайший возможный для него срок — он знакомил студентов первокурсников с этой революционной теорией, которую его, считавшийся более современным и сведущим, коллега, академик Брандт, еще долго после того собирался «подсечь под самый корень». Дарвинизм вскоре стал лозунгом молодых русских зоологов; и под его флагом они завоевали себе почетное место в европейской науке. Преемник Куторги, Карл Федорович Кесслер, знаток русской фауны, в особенности птиц и рыб, не был в строгом смысле двигателем в своей науке, не вносил в свое преподавание широких и новых идей, но был глубоко предан своей деятельности и глубоко убежден — вместе с Пироговым, с которым ему и приходилось вначале действовать в Киеве — в той роли, которую призвано играть естествознание в общей системе воспитания.

Представителями нового течения в науке, в котором русским зоологам суждено было по праву на равной ноге вступить в общеевропейскую семью, были два молодых зоолога, имена которых через несколько лет стали

общим достоянием европейской и в течение полувека продолжали и продолжают составлять гордость русской науки. Уже в самом почти начале шестидесятых годов в Петербурге стали распространяться слухи о появившемся в Харькове Wunderkind’e, чуть не на гимназической скамье уже научившемся владеть микроскопом и даже печатающемся в иностранных журналах! Это был будущий Илья Ильич Мечников. Почти одновременно с ним, хотя старше годами, выступил на научное поприще и Александр Онуфриевич Ковалевский. На долю обоих молодых ученых, на первых порах, выпала славная задача — продолжать дело, если и не русского по происхождению, то всею своею деятельностью связанного с Россией, Карла Эрнеста Бэра, основателя современной эмбриологии. Только на этот раз полем исследования явились простейшие представители позвоночных и представители различных типов беспозвоночных, а руководящей идеей явилось учение Дарвина, к которому престарелый Бэр относился далеко не сочувственно. Сравнительная эмбриология выступила в защиту этого учения, доказывая, что сродство, неясное на вполне развитых организмах, проявляется гораздо очевиднее при изучении их истории развития, и

перебрасывала мосты между далеко отстоявшими отдельными животными типами, подобно тому, как за десятилетие перед тем Гофмейстеру удалось, также на основании истории развития, перебросить мост между двумя полуцарствами растений. Зоологов потянуло к морю, с его богатой разнообразной фауной, еще почти не затронутой с этой точки зрения, и Неаполь вскоре стал для русских зоологов тем, чем был Гейдельберг для химиков, с тем только различием, что явились они сюда уже не учениками, а пионерами-учителями, ведущими вперед европейскую науку. Уже не они стремились в готовую лабораторию, как некогда в Гиссене, а их труды, возникшие в самой скромной обстановке, подали между прочим мысль создать совокупными средствами всей Европы зоологическую станцию, дающую теперь приют ученым всего мира и своим известным аквариумом привлекающую толпы

любознательных туристов.

Почти одновременно с исследованиями Ковалевского и Мечникова обратили на себя внимание неожиданные по своим результатам, любопытные исследования в области «партеногенезиса» казанского, а потом петербургского профессора Вагнера.

Если рассмотренное до сих пор научное движение исходило главным образом, как из центра, из Петербургского университета, то развитие физиологии главным образом исходило из другой высшей школы — из медицинской академии. Причиной тому был научный анахронизм, господствовавший в то время, да и долго спустя, в силу которого физиологом может быть только медик, — анахронизм, благодаря которому путь на кафедру физиологии лежит исключительно через медицинский факультет, через медицинскую школу. Исторически объясняемое, это условие утратило уже свой смысл и являлось немаловажным тормозом для успеха этой важнейшей отрасли современного естествознания, быстрое развитие которой было едва ли не самой выдающейся чертой успехов естествознания около середины столетия. Если химия возникла у нас трудами целой плеяды талантливых химиков, если описательная биология может проследить первый толчок к развитию в современном направлении до Ценковского, то физиология должна признать своего неоспоримого отца в высокоталантливой и столь же оригинальной и светлой личности Ивана Михайловича Сеченова. Можно сказать, что это была самая типическая центральная фигура того

научного движения, которое характеризует рассматриваемую нами эпоху. Как и многие из его русских современников, несколько поздно нашел он свое истинное призвание, но раз найдя его, он предался ему со всей страстностью, со всей упорной выдержкой в труде своего сильного, непреклонного характера. Ученик Гельмгольтца, Клода Бернара, Дюбуа-Реймона, Людвига и др., он вернулся в Россию во всеоружии не только идей современной науки, но и полного обладания той всесторонней химической, физической и вивисекционной техники, благодаря которой физиология совершенно преобразилась за последние десятилетия. Едва ли какой из современных ему физиологов (за исключением, как всегда, не идущего в счет Гельмгольтца) обладал таким широким охватом в сфере своих собственных исследований, начиная с чисто физических исследований в области растворения газов и кончая исследованием в области нервной физиологии и строго научной психологии, где он выступил таким же строгим мыслителем, как и в области физиологии, вызывая сильное неудовольствие психологов старого

метафизического закала. Если прибавить к этому блестящую, замечательно простую, ясную форму, в которую он облекал свои мысли, то станет

понятно то широкое влияние, которое он оказал на русскую науку, на русскую мысль даже далеко за пределами своей аудитории и своей специальности. Те, кому привелось присутствовать на его знаменитой публичной лекции, на которой он в первый раз излагал свои «Рефлексы головного мозга», конечно, помнят, что эта лекция была событием не для одной только медицинской академии, а всколыхнула умы русских натуралистов и далеко за ее пределами. И, конечно, будущая история признает, что ни один русский ученый не имел такого широкого и благотворного влияния на русскую науку и развитие научного духа в нашем обществе, не исключая и его друга Менделеева, о научных заслугах которого Иван Михайлович всегда отзывался с таким искренним, неподдельным восхищением. По той же инерции, по которой физиология была связана в своих судьбах с медициной, она была связана, с другой стороны, с гистологией173, причем случалось и так, что гистологи занимали кафедры физиологии (университетские и академическую) . Если это совместительство не могло благотворно отзываться на успехах физиологии, то все же должно заметить, что труды наших гистологов сами по себе также довольно рано начали

обращать на себя внимание и на Западе, и некоторые из них, как например, исследование Якубовича и Овсянникова, были премированы Парижской академией. Совершенно

самостоятельного значения достигла гистология в трудах Александра Ивановича Бабухина, признанного европейским авторитетом в области изучения микроскопического строения нервной системы, до тонкости (до шлифовки объективных стекол включительно) изучившего всю технику микроскопического исследования и едва ли не единственного в эту эпоху профессора Московского университета, поставившего изучение своего предмета на ту же высоту, как и в лучших научных центрах Европы.

Этого, по необходимости слишком беглого, обзора, тем не менее, достаточно, чтобы показать, чем было и чем стало у нас естествознание в начале и в конце приблизительно одной четверти столетия благодаря таким деятелям, как Менделеев, Бутлеров, Ценковский, Ковалевский, Мечников, Сеченов, Столетов, Бабухин и др., в каких-нибудь 10-15 лет вдвинувшим русскую науку в общеевропейскую семью уже не в качестве учеников, а полноправными деятелями, сотрудниками, а порою и намечающими путь руководителями. Если где-нибудь история

массового творчества, проповедуемая

некоторыми историками, не выдерживает критики, то, конечно, в наилегче изучаемой, наилучше известной нам истории — в истории наук. Если где-нибудь что-либо в роде карлейлевского hero worship17-‘ получает определенный смысл, то, конечно, в истории науки.

Познакомимся с действием и других факторов, не таких выдающихся, как университеты, но, тем не менее, сыгравших свою немаловажную роль в распространении научных знаний, факторов, которых почти не ведала предшествовавшая эпоха. Таковыми явились, например, съезды, местные и затем «всероссийские съезды натуралистов и медиков». Почином в этом деле, возникшем по примеру Германии и Англии и опередившем Францию, русские ученые всецело обязаны К. Ф. Кесслеру. Его стараниями создались сначала два местных киевских съезда1» и наконец в 1867 г. первый всероссийский. Хотя русским натуралистам, вследствие подозрительности администрации, всегда боявшейся всякого дела,

предпринимаемого viribus unitis181, так и не удалось, несмотря на неоднократные попытки, осуществить у себя что-либо вроде «Британской

ассоциации», тем не менее, даже в своей отрывочной форме съезды сыграли несомненную полезную роль. Они периодически объединяли, сближали всех русских натуралистов, поддерживая в них идею какого-то общего и общественно важного дела. На первом же съезде возникла мысль об основании Химического общества и не только возникла, но и немедленно осуществилась. Это Химическое общество, с первых шагов, стало типом нового, полного кипучей, бодрой жизни, общества, между тем как очень почтенное Московское общество естествоиспытателей оставалось представителем старого типа, отживающего свой век. Не гоняясь за казенными субсидиями, Химическое общество, как мы видели, сразу стало на свои собственные ноги, являя пример самостоятельной, независимой деятельности, к сожалению, не имевшей почти подражателей. И в этой, казалось бы, внешней, формальной стороне жизни науки успех зависел главным образом от личной инициативы — Н. А. Меншуткина. Если бы даже его специальные труды, его учебники не сделали его имени известным везде, где интересуются химией, то его самоотверженная, энергическая деятельность по организации Химического общества давала бы ему право на

признательность всех русских людей, дорожащих примером бодрой и плодотворной самостоятельной деятельности на пользу родного просвещения.

Вскоре затем, почти по одному образцу и с неизменной казенной субсидией, образовался при всех университетах и целый ряд обществ естествознания. Наиболее выдающимся из них было Московское общество любителей естествознания, которое опять-таки,

соответственно наклонностям и вкусам своего организатора — профессора Богданова, увлеклось на первых порах более показной, выставочно-музейской деятельностью, и только уже почти за пределами рассматриваемого периода, благодаря деятельному участию Бредихина, Столетова, Жуковского и Марковникова, выступило на путь более строгой научной деятельности. Как бы то ни было, наглядный памятник деятельности профессора Богданова и созданного им Общества любителей естествознания Москва имеет в своем Политехническом музее, который наравне с ранее возникшим в Петербурге Сельскохозяйственным (вначале против Эрмитажа, теперь в Соляном городке) представляет все же приближение к тому, чем обзаводились уже все большие центры

Европы182. В этих музеях, прототипом которых служила созданная великой французской революцией Парижская консерватория искусств и ремесл, а затем в еще более широких размерах Лондонский кенсингтонский музей — наука впервые пришла в тесное соприкосновение с массами населения.

Это приводит нас к рассмотрению другой задачи современного естествознания, касающейся уже не создания науки, а подготовления, вербования новых деятелей и распространения добытых сведений в обществе и в народе. Многие ученые даже в настоящее время отрицают это значение популяризации науки, но не такова была точка зрения выдающихся деятелей описываемой эпохи. В популяризации науки, или, что все равно, в ее демократизации, обнаружилось одно из проявлений духа времени — стремление найти себе опору не в одних представителях просвещенного абсолютизма, или меценатах, какого бы то ни было вида, а на более прочном фундаменте широкого сочувствия к науке, основанного на более распространенном понимании ее значения и задач. И в этом отношении пример для подражания подавали все величайшие представители науки девятнадцатого века. Вспомним Фарадея, Гельмгольтца,

Максуэля, Клода Бернара и Дюбуа-Реймона. Вспомним Роберта Майера, при всей своей скромности говорившего о себе: «Ich habe doch wirklich рори1дг geschrieben»183. Вспомним, наконец, Дарвина, почти все вышедшее из-под пера которого было доступно всякому человеку среднего образования. Англия, давшая лучшие образцы популяризации, в выработанном почти целым веком смысле, подала первый пример и строгого научного изложения, доступного пониманию уже не одного образованного общества, но и народа. Гёксли, Тиндаль и др. уже стали выступать перед аудиториями рабочих184.

Верные духу своего времени, и русские ученые не отставали от своих старших европейских товарищей. Тот, кого мы признали самым типичным представителем научного движения в рассматриваемую эпоху, Иван Михайлович Сеченов и в этом отношении был самым блестящим, неподражаемым

популяризатором, стоит вспомнить его «Рефлексы», его лекции об органах чувств, читанные в шестидесятых годах, в медицинской академии, его курс физиологии процессов растительной жизни и т. д. В конце рассматриваемого периода выступил Александр

Григорьевич Столетов, общедоступные лекции которого отличались едва ли кем превзойденным искусством изящного слияния слова и опыта, друг друга подкреплявших и сливавшихся в одно стройное целое.

К шестидесятым годам относятся и первые удачные попытки популяризации науки не только в привилегированных слоях общества, но и в народе. Книжку А. Н. Бекетова, его «Беседы о земле и тварях, на ней живущих», разошедшуюся в 50 тысячах экземпляров, по свидетельству такого авторитета в этих делах, каким был А. Н. Энгельгардт, действительно можно было видеть в руках народа. Этой же цели должны были служить в широких размерах воскресные школы, учить в которых с таким энтузиазмом устремились и стар и млад. Но на этот авангард просветительной армии посыпались и первые удары уже успевшей поднять голову реакции.

Говоря о популяризации науки, нельзя не отметить факта, в то же время служащего доказательством ее воздействия даже на успехи самой науки, в смысле пробуждения к ней интереса. Популяризация в некотором смысле даже опередила и подготовила у нас эпоху развития самой науки.

В начале периода оригинальная и даже

переводная популярная литература почти, можно сказать, не существовала. Едва ли не единственным, несомненно талантливым произведением была «История земной коры» все того же всестороннего Куторги, о деятельности которого приходилось не раз упоминать. Это было, несомненно, первое оригинальное русское изложение геологии, проникшее в середине пятидесятых годов в широкие круги читающей публики185. На первых же порах главным образом приходилось довольствоваться переводами, так как знание иностранных языков было всегда самым уязвимым местом нашей читающей публики, особенно нашей учащейся молодежи. За невозможностью широкого распространения богатой популярной литературы Запада, выдающуюся, нередко не соответствующую своему внутреннему

содержанию роль играли такие произведения, как «Физиология обыденной жизни» Льюиса, и, может быть, еще более, в качестве запретного плода, деятельно распространяемая между учащеюся молодежью в нелегальных изданиях «Stoff und Kraft»186 Бюхнера.

Здесь должно отметить сыгравший немаловажную роль в пробуждении у нас вкуса к естествознанию ряд блестящих публичных

лекций в зале Петербургского пассажа, организованных своеобразным учреждением, возникшим в 1858 г., под названием «Торгового дома Струговшикова, Пахитонова и Водова», позднее превратившегося в более известное издательство — Товарищество «Общественная польза». Задачей этого оригинального «торгового дома» было способствовать обнаруживавшейся в обществе «настоятельной потребности в изучении естественных наук» путем издания подходящих книг и организации публичных научных курсов. Являясь результатом совершенно частного почина, лишенного к тому же всякой филантропической подкладки, это предприятие было одним из характерных учреждений своего времени и сыграло несомненную роль в развитии русской науки187. Изящный специально отстроенный зал был, вероятно, первым вполне приспособленным к чтению лекций с необходимой обстановкой для опытов и демонстраций при помощи волшебного фонаря. В антрактах красная драпировка между белыми колоннами, составлявшая фон аудитории, раздергивалась, как бы приглашая публику в ряд помещений, своего рода педагогический музей, где она могла знакомиться с диковинной для нее химической посудой, физическими приборами,

естественно-историческими коллекциями, так как в круг деятельности «торгового дома» входила и торговля этими почти неизвестными публике предметами. Читавшиеся в этой аудитории курсы могли бы принести честь и любому европейскому научному центру. Здесь академик Ленц прочел курс по «гальванизму и его новейшим применениям», — области, с которой тесно было связано его имя и имя его друга Якоби. Слушатели этого обстоятельного курса, может быть, в первый раз ознакомились здесь с чудесами еще не существовавшего в России электрического телеграфа, об отсутствии которого каждому петербуржцу во время Крымской кампании напоминали махавшие на крыше Зимнего дворца крылья шапповского телеграфа; узнавали об устройстве таинственных «электрических подводных мин», на которые столица так недавно возлагала все свои надежды, как на защиту от грозного английского флота; любовались ослепительным блеском вольтовой дуги («электрической искры», выражаясь языком того времени) , которая недавно в первый раз блеснула с башни адмиралтейского шпиля во время иллюминации по случаю заключения Парижского мира — «причем было так светло, что у Полицейского поста можно было читать

газету!» Вот каким «новым» чудесам науки в первый раз мог наглядно научиться посетитель этих лекций. В этом же зале Ценковский посвящал свою аудиторию, очень возможно первую публичную аудиторию в Европе, во вновь открытые тайны жизни микроскопических организмов растений и животных. Здесь Вышнеградский, будущий министр финансов, а пока только профессор механики — знакомил в общедоступной форме с основами механической теории теплоты, о которой и с университетской кафедры (по крайней мере, нам, натуралистам) еще не приходилось слышать. Здесь Пеликан, впоследствии также занимавший видный пост в медицинской бюрократии, вводил, правда, более посвященных, преимущественно из молодых медиков, в, как-то дико звучавшую для большой публики, область вирховской «Целлюлярной патологии»188. Не обошлось, конечно, и без курьезов. Профессор Ценковский был не только европейской знаменитостью и блестящим лектором, но в то же время в высшей степени деликатным и благовоспитанным человеком. В его курсе ему приходилось говорить о том, что в то время особенно интересовало современных ботаников — о процессе полового размножения водорослей. Лев Семенович счел изложение этих

фактов в присутствии дам несколько щекотливым и объявил эти лекции «исключительно для мужчин», что и подало «Искре» повод изобразить толпу дам, борющихся между собою, чтобы хоть в щелочку подслушать, о чем говорит в аудитории талантливый лектор. Каким архаизмом отзывается эта pruderie189 знаменитого ученого при сравнении с развязностью современного молодого биолога, в присутствии молодых девушек без нужды уснащающего свою речь терминами из уголовного кодекса, которые и старым судьям приходится выслушивать только при закрытых дверях!

На этой же кафедре увидал Петербург в первый раз своеобразную фигуру Сократа в густых эполетах, артиллериста-философа — Петра Лавровича Лаврова, выступившего со своей трилогией: философия в науке, философия в искусстве, философия в жизни. Позднее им был задуман целый курс лекций по философии в аудитории артиллерийской академии. Как сегодня вижу оригинальную фигуру Петра Лавровича ночью на средине Литейного моста (старого плашкотного) над широким простором Невы, развивающего нам, кружку студентов, провожавших его на лекцию и обратно, план курса, также трилогию — Аристотель — Бэкон —

Конт. Но далее Аристотеля лекции не пошли. Вышла резолюция высшего начальства (в. к. Михаила Николаевича) профессора-артиллериста: «а сему полковнику не разрешаю», вследствие чего и долго после того за ним сохранилось шуточное прозвище «сей полковник». Эта триада мыслителей, если к ним присоединить еще имена Милля, Спенсера и Дарвина, дает понятие о том, что разумелось в научных кругах шестидесятых годов под именем философии. Распространению этого склада мышления в более широких кругах не мало способствовал перевод блестящей, остроумной «Истории философии в биографических очерках» Генри Льюиса, раздражавшей, выводившей из себя философов метафизического лагеря даже и долго спустя, когда уже принесшая свои плоды толстовская средняя школа успела в своем деле разрушения, и эти доморощенные философы стали вновь находить сочувственные аудитории и читателей.

Движение мысли, пробужденной быстрыми успехами естествознания и пустившей глубокие корни в сознании всего общества, не могло не обратить на себя внимание и литературы, особенно же того великого художника, который так чутко отражал и даже предугадывал движения русской жизни и русской

мысли190. Угадать еще в пятидесятых годах «в молодом провинциальном враче» одно из крупнейших течений русской мысли, вскоре на деле доказавших свою плодотворность, — такой проницательности не обнаружил ни один русский писатель191. Всякому известно, что ни одно без исключения произведение русской изящной литературы не произвело такого глубокого впечатления на современников, как «Отцы и дети», в то же время послужившие сигналом глубокой розни между двумя группами русского мыслящего общества. Корни этой распри лежали в недоразумении, в желании читать между строк вместо того, чтобы удивляться яркому образу, в котором художник воплотил едва только намечавшиеся черты типа, при всех его второстепенных недостатках, проявившего ту сосредоточенную энергию, благодаря которой русский естествоиспытатель в такой короткий срок завоевал себе почетное место не только у себя дома, но и далеко за его пределами. Невольно напрашивается, с первого взгляда представляющаяся слишком отдаленной, но, toute proportion gardne192, несомненная параллель между двумя характерными представителями двух выдающихся эпох, когда Россия двинулась в догонку за Европой — одним реальным, но порою

представлявшимся чем-то почти фантастичным, другим — созданием творческой фантазии, но воплотившим в себе самые реальные собирательные черты своего времени — между Петром и Базаровым. Если один был самым ярким положительным явлением на тусклом фоне русской истории, то не был ли другой единственной положительной,

«героической»193 фигурой на бесцветном поле русских литературных типов, этой бесконечной вереницы нытиков или жуиров! Тот и другой были прежде всего воплощением «вечного работника’, все равно «на троне» или в мастерской науки194. Оба властной рукой «втолкнули»195 русского человека в круговорот -один современной ему общеевропейской жизни, другой в еще труднее доступную область общечеловеческой научной мысли. Оба, убежденные реалисты, ставили выше всего знание, науку и с каким-то умственным аскетизмом отталкивали от себя все смягчающее, скрашивающее жизнь, во имя служения тому, что представлялось им настоятельной потребностью минуты. Оба с безжалостною грубостью и нетерпимостью шли напролом196. Оба созидали -разрушая. Оба встретили искренних сторонников и еще более многочисленных врагов. Вокруг

обоих имен кипела борьба, не смягченная даже временем. Наконец оба нашли себе оценку у двух величайших художников русского слова.

Как бы то ни было, но едва ли какая-нибудь литература в какую-нибудь эпоху выдвигала, как центральную фигуру, скромного труженика науки, и, конечно, никогда еще образованное общество, особенно в лице его молодого поколения, не было так подхвачено и увлечено борьбой на почве чисто научных течений мысли. В продолжение недель или месяцев вокруг одного вымышленного имени кипела ожесточенная схватка. Как некогда, в известном споре, Белинскому, представлялось нам невозможным «итти обедать», пока не отстоял или не отделал окончательно Базарова. Значительное

большинство современной молодежи было во втором лагере197.

Но прошло немного времени, и из рядов этой молодежи выдвинулся самый красноречивый защитник Базарова. По образованию филолог, дилетант в естествознании, знакомом ему только из книг, увлекающийся, но зато и увлекавший, Писарев выступил убежденным защитником культурной задачи естествознания вообще и в современном русском обществе в особенности. Теперь может вызвать улыбку, например, его

горячий призыв, обращенный к

Салтыкову-Щедрину — бросить свои побасенки вроде «Губернских очерков» и заняться единственной насущной, по его мнению, задачей — популяризацией естествознания, но, тем не менее, пробегая на расстоянии полувека эти горячие красноречивые страницы так рано отнятого судьбой у русской литературы талантливого и широко образованного критика-публициста, понимаешь, какие глубокие корни пустило в общество того времени сознание не узко утилитарного, а общеобразовательного, философского значения того самого естествознания, занятие которым еще так недавно обыкновенному русскому обывателю

представлялось каким-то непонятным барским чудачеством. И кто учтет, какую роль сыграли в этом коренном перевороте умственного склада целой эпохи такие произведения, как «книга-бокль»198, над проникновением которой в глухие медвежьи углы подтрунивал великий сатирик и задумывался такой внимательный наблюдатель России, как Макензи Уоллес.

Когда намеченная нами четверть столетия склонялась к концу, на месте грозного образа, сошедшего с исторической сцены в ее начале, стала обозначаться зловещая фигура Толстого,

уже задумавшего свое умственное избиение младенцев вифлеемских, из рядов которых, по его соображениям, должен был выйти собирательный антихрист. Будущий историк цивилизации в России, вероятно, так и отметит этот период временного просвета: от Николая до Толстого.

Подводим итог этому, как было сказано вначале, по необходимости, беглому и бледному очерку умственного движения, едва ли имевшего себе равное в истории199. Если спросят: какая была самая выдающаяся черта этого движения? можно не задумываясь ответить одним словом -энтузиазм. Тот увлекающий человека и возвышающий его энтузиазм, то убеждение, что делается дело, способное поглотить все умственные влечения и нравственные силы, дело, не только лучше всякого другого могущее скрасить личное существование, но, по глубокому сознанию, и такое, которое входит необходимою составною частью в более широкое общее дело, как залог подъема целого народа, подъема умственного и материального. Этот энтузиазм был отмечен чертою полного бескорыстия, доходившего порою до почти полного забвения личных потребностей. В то время в науке вообще еще не народился новый тип, для обозначения которого потребовались и неологизмы «St re be г»,

«arriviste», у нас, при общем чиновничьем строе жизни, просто «карьерист». Не наука несла человеку различные блага земные, а человек сам себя безраздельно приносил на служение науке, не жалея ничего, порою до последней рубашки. Это слово не стоит здесь в качестве простого риторического украшения. И. И. Мечников в своем прекрасном очерке жизни

А. О. Ковалевского рассказывает, что в самый разгар своих работ в Неаполе, нуждаясь в деньгах на связанные с ними расходы200, Александр Онуфриевич был вынужден продавать свои последние рубашки. Будущий историк поставит эти рубашки Ковалевского, конечно, не ниже известных серебряных ложек несчастного Бернара Палисси.

А в чем заключалась причина необычайного успеха этого умственного движения? Причина могла быть только одна. Задачи времени вполне соответствовали природному характеру расы. Цивилизованное человечество находится теперь, по меткому выражению одного немецкого ученого (филолога!) — «в созвездии естествознания», — а русский ум, русское творчество по существу реально^01. И потому, как только образованные слои русского народа почуяли освобождение от того гнета, который

безразлично давил всякую мысль, — эта мысль проявила свою творческую силу в том именно направлении, к которому чувствовала естественное тяготение и которое вполне совпадало с задачами века. Этот вывод, вытекающий из сравнения рассматриваемого периода с прошлым, не находит ли он себе проверку и в том, что последовало? Когда рванувшаяся было вперед русская мысль попала снова в тиски толсто вско-победоносцевского строя, с его упрощенным, действительно нигилистическим, лозунгом — «чтобы ничего не было»; когда это совпало с нахлынувшей позднее с Запада реакционной волной «эпохи упадка» современной буржуазии, которая, путем ли браков с выродившимися потомками крестоносцев или такого же безнадежного союза с отживающим свой век клерикализмом, пытается сообщить своему режущему глаза новому золоту аристократически смягченные тона vieil ог’а202; когда культ бессодержательного слова, звука, краски заменил культ ясной, определенной мысли, вытекающей из наблюдаемой действительности, — тогда и русская мысль, напрягающая свои силы, чтобы попасть в эти реакционные струйки, тщетно борющиеся с могучим трехвековым потоком, по которому

неизменно движется человеческий разум, — стала изменять и своим природным задаткам и действительным задачам своего времени.

IV. ГЛАВНЕЙШИЕ УСПЕХИ БОТАНИКИ В НАЧАЛЕ XX СТОЛЕТИЯ203

Десять, пятнадцать лет не такой период в жизни науки, за который она могла бы изменить свой внешний облик, отличающий ее от ближайшего прошлого, конечно, если только этот промежуток времени не совпал с каким-нибудь выдающимся событием, если в течение его не сделано какого-нибудь великого открытия, не появилось какого-нибудь гениального

произведения из тех, что налагают свою печать на длинную вереницу лет. Но такого события за намеченный нами период не произошло ни в биологии вообще, ни в частности в ботанике, и потому, если эти науки продолжают попрежнему двигаться вперед, то — в общем направлении, завещанном им предшествовавшим веком.

Два общих направления отметили беспримерное развитие биологии в XIX веке. Первое заключалось в развитии

экспериментальной физиологии на основе химии и физики; второе — в появлении эволюционного учения в форме дарвинизма, мало-помалу подчинившего себе все отделы биологии204.

Развитие физиологии выразилось в ботанике

и в том, что многие ее отделы, сначала развивавшиеся независимо от физиологии, мало-помалу подчинились ее влиянию. Это особенно резко обнаружилось в анатомии растений (где целый отдел получил название физиологическогс) , в географии, из топографической, чисто описательной,

превратившейся в рациональную (А. де-Кандоль) и, наконец, открыто в физиологическую (Шимпер) , пытающуюся дать объяснения фактам расселения растений на основании физиологического истолкования их организации в связи со средой, а отчасти в зависимости от нее. Морфология, в течение веков шедшая своей дорогой, как только она пожелала выяснить себе происхождение наблюдаемых ею форм, превратилась в экспериментальную морфологию новую главу физиологии, возникшую в последней четверти истекшего века и развившуюся уже «за порогом»

двадцатого205. Наконец, учение о

наследственности, почему-то долго считавшееся уделом систематиков и грубых эмпириков (до менделистов включительно) , как только почувствовало невозможность итти далее по пути эмпирии, хотя бы подкрепляемой статистикой, убедилось, что вопрос о наследственности по

существу — физиологический и разрешается ее методами206.

В свою очередь эволюционное учение сделало большие приобретения, во-первых, в направлении объединения всего растительного мира на основании новых данных по истории развития организмов и еще более по действительной истории (палеонтологии) промежуточных, связующих форм. Вторая категория успехов этого эволюционного учения относится к продолжающемуся накоплению фактов, указывающих (соответственно учению о естественном отборе) на широкое

распространение полезных приспособлений у растительных организмов207. Эта глава физиологии, изучающая значение полезных для жизни растений строений, все более и более разрастается под предложенным Геккелем новым названием экологии, которое проще и понятнее было бы заменить выражением экономика растений (или животных) , разумея под ней учение о строениях и явлениях, клонящихся к наилучшему обеспечению существования организмов как в отдельности, так и в естественных сообществах.

Те типические и наиболее выдающиеся приобретения науки за рассматриваемый период,

о которых только и может быть речь на этих страницах, конечно, не укладываются в рамки какой-нибудь стройной системы, а представляют отрывочный (эпизодический) характер. Отнесем их к следующим общим заголовкам:

I. Химизм растения.

1 ) Возрастающая роль ферментов: оксидазы и

пр.

2) Первая удачная попытка разъяснения химического состава хлорофилла.

II. Энергетика растения.

1 ) Растение и солнечная энергия.

2) Механизм движения растения.

III. Экспериментальная морфология.

IV. Единство растительного мира, подтверждаемое его историей.

I. ХИМИЗМ РАСТЕНИЯ

1. ВОЗРАСТАЮЩАЯ РОЛЬ ФЕРМЕНТОВ

За последние десятилетия девятнадцатого века в области химической физиологии растений особенно выделились вперед исследования над неорганизованными, или растворимыми ферментами (так называемыми

энзимами) 208.

Возникшее благодаря открытию французским химиком Пайеном — первого представителя этих тел, диастаза (в 1833 г.) , обобщенное в 1860 г. открытием Бертло инвертина, учение о деятельности этих ферментов-веществ было надолго заслонено благодаря работам Пастера над

ферментами-существами и только к концу столетия получило должное значение благодаря трем крупным открытиям, сделанным на близком расстоянии и, можно сказать, на самом пороге XX века209. Эти открытия были следующие. Бертран в 1895 г., следуя по стопам японского химика Иошида (1883) , открыл фермент, вызывающий окисление органических веществ,

оксидазу. Бухнер, в 1897 г., блистательно доказал давно подозреваемый и даже найденный при посмертной разборке рукописей Клода Бернара (1878) факт, что спиртовое брожение, этот оплот виталистов, зависит от растворимого фермента -зимазы. И, наконец, английский химик Крофт Гиль в 1898 г. сделал открытие, имевшее еще более широкое значение. Он показал, что один и тот же фермент, при известных условиях разлагающий сложное тело, может, при несколько изменившихся условиях,

способствовать обратному образованию первоначального сложного тела из продуктов его распада.

Развить далее последствия, устранить сомнения на пути этих трех плодотворных открытий выпало уже на долю XX века. Открытие Крофта Гиля придавало учению о роли ферментов совершенно новое и широкое значение. До той поры им была присвоена роль факторов исключительно аналитического характера, исключительно разрушающих; можно было говорить: где есть сложные тела (например, белковые) и ферменты, там дана возможность появления всевозможных продуктов их распада, но этим разъяснялась только половина, и наименее интересная половина, химизма

организмов. Оставался открытым вопрос: а обратные и самые существенные явления, образование сложных тел из более простых, под влиянием каких факторов происходят они? Вновь из-за угла выглядывал призрак жизненной силы, которую сорок лет перед тем Бертло изгнал из химии. Виталисты могли говорить: ваши растворимые химические ферменты только разрушают; созидание, синтез — тайна жизни.

Гениальность открытия Крофта Гиля в том и заключалась, что разрушение и созидание оказывались функциями одного и того же фермента, в зависимости от различия условий, при которых происходит его действие. Оказалось, что мы имеем здесь дело с хорошо известным химикам процессом химического равновесия. Если имеется какое-нибудь тело, в данном случае углевод мальтоза, и разлагающий его фермент мальтаза, то вначале идет разложение, но по мере накопления продуктов распада этот фермент начинает действовать в обратном направлении, вызывая соединение продуктов распада в первоначальное тело. Эта теория Гиля, как всякая новая гениальная мысль, не замедлила встретить ряд мелочных возражений: или продукт синтеза, вероятно, не совсем тот же, или фермент второй реакции, верно, не тот и т. д. Но опыты,

подтверждающие теорию Крофта Гиля, становились все многочисленнее (в том числе опыты одного из выдающихся английских физиологов, Бэллиса) , и, наконец, в 1913 г. известный специалист в области ферментов, французский химик Буркло, рядом тщательных опытов поставил теорию Гиля вне всякого сомнения. Теория Гиля получила широкое применение; она оказалась верною не только по отношению к ферментам, действующим на углеводы, но и к ферментам, вызывающим разложение и обратный синтез жиров (например, липазы, вызывающие анализ и синтез масла в семенах клещевины — Ricinus’a) . Даже и в группе самых сложных органических тел, белковых, повидимому, наблюдались аналогичные явления. Все это дало повод одному из лучших знатоков химизма растении, Ейлеру, выразиться так: Не существует ни одной реакции, которую нельзя было бы в отдельности воспроизвести и вне живой среды растения

С этой же точки зрения обратила на себя внимание и другая группа ферментов, те, которые, как мы видели, в конце прошлого века Бертран назвал оксидазами.

Долгое время, по основной мысли Лавуазье, дыхание организмов почти отождествлялось с

медленным горением, что и остается верным с точки зрения исходных и конечных продуктов реакции и ее термохимического значения. Но уже давно было замечено, что то глубокое окисление органических веществ (углеводов, жиров, белков) , которое происходит при обыкновенной температуре дыхания в организме, не наблюдается над ними вне организма, in vitro210, что даже подавало надежду виталистам установить на этом основании коренное различие между процессами, совершающимися в организме и вне его. Но и эти надежды были нарушены открытием, сделанным в стране восходящего солнца. Японцы, как известно, дошли до высокой степени совершенства в производстве своих знаменитых черных лаковых изделий, и их химик Иошида, естественно, заинтересовался изучением процесса образования этого черного вещества из бесцветного сока их лакового дерева. Оказалось, что процесс этот — окисление на счет кислорода воздуха — происходит только под влиянием особого фермента. Изучив ближе этот фермент, Бертран назвал его лакказой. Эта лакказа оказалась только первым примером целой группы окислительных ферментов, для которых Бертран предложил название оксидаз. Отсюда явилось предположение, не лежат ли подобные ферменты

и в основе процесса дыхания растений.

Изменение воззрений на дыхательные процессы главным образом обязано своим происхождением тому широкому обобщению этого представления, которое внес в науку Бертло. Он высказал мысль, что под процессом дыхания должно разуметь всякий процесс в организме, имеющий экзотермический характер, т. е. сопровождающийся освобождением энергии; что такими процессами должно рассматривать не одни процессы соединения кислорода с углеродом или водородом органических веществ, но и целый ряд других процессов, лишь бы они сопровождались выделением тепла или вообще энергии. В результате распространения этого воззрения Бертло явилось представление о дыхании без кислорода (анаэробное дыхание ) , а также о дыхании не только на счет углерода и водорода, но и на счет таких составных начал организма, как сера и железо. Так как самый типический случай анаэробного дыхания оказался зависящим от фермента зимазы, то естественно явилось предположение, не будет ли обыкновенное кислородное дыхание (аэробное) результатом действия фермента, подобного оксидазам. В этом направлении работали и молодой русский химик Бах и известный

женевский ботаник Шода, а более всех Палладии с многочисленными учениками и ученицами (в особенности Костычевым ) . Все эти исследования уже доставили богатый материал, но пока еще не привели к вполне законченной теории явления дыхания, в смысле разъяснения всех промежуточных стадий превращения окисляющихся веществ в конечные продукты СО2 и Н2О, тем более, что сами авторы оказались вынужденными на основании получаемых ими же новых результатов менять ранее высказанные гипотезы. Одно время казалось, как это высказывал Палладии, что, кроме самого окислительного фермента, играют роль известные пигменты, присутствие которых обнаруживается особенно при окислении отмерзающих частей растения (окрашивая их в различные тона — бурые, красные, до черного) . Так как при нормальном дыхании этой окраски не получается, Палпадин сделал остроумное предположение, что окисляющиеся в этом последнем случае пигменты по мере образования вновь обесцвечиваются, раскисляясь и передавая свой кислород тем именно телам, которые разрушаются в процессе дыхания, но которые сами по себе, без этого посредничества, неспособны окисляться на счет кислорода

воздуха. Усматривая в этом далее аналогию с пигментом крови — гемоглобином, с одной стороны, поглощающим кислород воздуха, с другой — передающим его окисляющимся веществам организма, Палладии предложил считать эти дыхательные пигменты кровью растения. Аналогия эта была подхвачена особенно немецкими ботаниками, но позднее встретила возражения. Для полного завершения этой теории, конечно, недостает все того же существенного шага — возможности воспроизведения при помощи этой комбинации оксидаз и передаточных окислителей тех окислительных процессов, которые совершаются в организме, — вне его. Задача пока только отодвигается, а не исчерпывается, но вся прошедшая история ферментов не оправдывает какого-нибудь безнадежного к ней отношения. Прошлое служит верным залогом успехов в будущем, и виталистам рано еще возлагать какие-нибудь надежды, что наука очутится в тупике.

2. ХЛОРОФИЛЛ, ЕГО ХИМИЧЕСКИЙ СОСТАВ И ГЕНЕТИЧЕСКАЯ СВЯЗЬ С ГЕМОГЛОБИНОМ

Если обширная и все более разрастающаяся группа ферментов играет такую выдающуюся роль в явлениях превращения органических составных начал растения и притом как в направлении нисходящем, т. е. в смысле распада сложных тел на более простые, так и в направлении восходящем, т. е. в смысле синтеза сложных органических тел из более простых, — то существует одно только тело, играющее совершенно исключительную роль не только в растительном, но и вообще в органическом мире, как фактор, обусловливающий первичный синтез органического вещества с предшествующей ему фотодиссоциацией углекислоты и воды, — это хлорофилЛ11. Здесь мы остановимся только на том, что касается его химического состава, так как то, что касается его функции, его отправления, относится к дальнейшему изложению.

Начиная с 1906 г. в этой области обнаружилась небывалая до той поры деятельность химиков212. Здесь особенно

выдвинулась вперед энергичная, плодотворная деятельность молодого химика Вильштетера, выпустившего из своей лаборатории (перемещавшейся за этот период из Мюнхена в Цюрих213 и, наконец, в Берлин) , при содействии пятнадцати своих учеников, целый ряд работ, легших в основу и завершившихся капитальным его трудом — «Untersuchungen ЬЬег Chlorophyll». Berlin, 1913214. Целая школа химиков в течение почти десяти лет работает над одним телом, и все же исследование, заключающее 400 страниц, нельзя считать исчерпывающим предмет, а лишь намечающим новые и плодотворные пути. Этим достаточно выясняется трудность задачи, и действительно, еще в 1908 г. Кайзер в своем монументальном труде по спектроскопии сетовал на то, что, несмотря на громадное число исследований по хлорофиллу (более 600 ) , химия этого тела представляет какой-то хаос бесчисленных названий, даже без попытки установить между ними какую-нибудь синонимию. Вильштетер, приступая к своему труду, думал вначале даже вовсе воздержаться от спектроскопических исследований и

ограничиться исключительно обычными

химическими приемами, но в конце концов должен был оценить все значение спектрального

исследования, как самого важного и даже единственного средства при изучении такого легко изменяющегося тела. Только спектроскоп дает легкий и быстрый ответ на вопрос: когда мы имеем дело с исходным телом, когда — с одним из бесчисленных продуктов его изменения или со смесями их215. Впрочем, можно сказать, что и не одно это воззрение Вильштетеру пришлось менять на своем длинном и нелегком пути, и едва ли это можно ему поставить в вину. Важнейшая его заслуга заключается в том, что ему удалось установить ближайший состав главного составного начала хлорофилла. В 1871 г. было показано (Тимирязевым), что то, что ранее называлось хлорофиллом, представляет смесь двух тел — зеленого, названного им хлорофиллином, позднее хлорофиллиновой кислотой, и желтого, которое не было им ближе исследовано и сохранило данное ему Берцелиусом название ксантофилла. Главная физиологическая роль (как выяснилось также из исследований Тимирязева) принадлежит этому хлорофиллину\ физиологическая роль желтого (или, как оказалось, двух желтых) , неизменно его сопровождающего, до сих пор не выяснена. На основании общепринятых во всех науках законов номенклатуры это название хлорофиллина,

данное ему тем, кто его открыл, должно было за ним и сохраниться, но некоторые немецкие ботаники начали его называть также хлорофиллом, вследствие чего явилась путаница понятий: неизвестно было, о чем идет речь, — о хлорофилле, как целом, или об его зеленой части. В дальнейшем изложении мы будем избегать этой непоследовательности, на которой Вильштетер после некоторых колебаний все же остановился. Что хлорофилл составляется из этих двух тел -хлорофиллина и ксантофилла — доказывается их оптическим синтезом, т. е. тем фактом, что спектр или, вернее, спектрограмма одного, будучи наложена на спектрограмму другого, дает спектрограмму естественного

хлорофилла^16. Относительно хлорофиллина уже на первых порах было показано, что он может давать со щелочами растворимые в воде производные такого же зеленого цвета и с такими же спектрами, как естественный хлорофилл, и представляющие, следовательно, характер солей. Позднее, в восьмидесятых годах (в исследованиях английского химика Шунка) оказалось, что аналогичное этому хлорофиллину тело, филоксантин, дает продукт распада (филоксантеин Тимирязева), филоксантин Шунка, который со спиртом этиловым или

метиловым дает соединения, подобные эфирам. Отсюда было ясно, что зеленое тело и его аналог, дающие с основаниями соли, со спиртом эфиры, должно иметь характер кислоты

(хлорофилли новой кислоты ) . Но что же соединено с этой кислотой в естественном хлорофилле? Что заменяет в нем основания солей или спирт эфиров? Вопрос этот был вполне определенно поставлен почти полвека тому назад^17, но до Вильштетера оставался открытым или разрешался ошибочно (так называемая лецитиновая теория) . Ответ, который он дал на него, составляет, несомненно, самую блестящую сторону его исследования; он распутал весь клубок сложного вопроса о ближайшем строении хлорофилла и его многочисленных производных. Вильштетер показал, что зеленое составное начало хлорофилла представляет сложный эфир зеленой (хлорофиллиновой?) кислоты и двух спиртов, метилового и открытого им фитола, который оказался непредельным первичным алкоголем жирного ряда состава С20Н40О. Он имеет вид густой маслянистой жидкости, растворимой почти во всех обычных растворителях. Таким образом, естественный хлорофиллин является метил-фитоловым эфиром хлорофиллиновой кислоты. Эта главная

составная часть хлорофилла является подобной воскообразным веществам, за что и принимали хлорофилл, на основании некоторых внешних свойств его, самые первоначальные исследователи. Выяснив ближайший состав хлорофилла, Вильштетер получил ключ для объяснения состава и многочисленных его производных (числом более 40!) . Остановимся сначала на тех, которые имеют ближайшее к нему отношение, а затем на некоторых и из тех, которые получаются в результате глубокого его разрушения в лаборатории, но представляют значительный интерес для изучения его состава и его связи с веществом даже другого царства природы — животного. Прежде всего интересно выясненное Вильштетером отношение этого естественного хлорофилла к любопытным, открытым Бородиным в 1883 г., зеленым кристаллам. Сам Бородин совершенно верно считал эти кристаллы за продукт изменения естественного пигмента, но позднее некоторые ботаники стали считать эти кристаллы за самый чистый препарат естественного хлорофиллина (или, по их упомянутой выше терминологии, хлорофилла ) . Увлекся этой точкой зрения сначала и сам Вильштетер, но вскоре убедился в ее несостоятельности. После открытия фитола он

вскоре убедился, что бородинские кристаллы представляют не фитоловый, а этиловый эфир хлорофиллиновой кислоты. Тогда он стал искать условия, при которых в спиртовых настоях зеленых органов происходит это превращение естественного фитолового эфира в искусственный этиловый, в живых растениях не находящийся, и пришел к заключению, что это происходит от взаимодействия между тканью растения и спиртом, в котором она настаивается. В этих тканях, очевидно, присутствует какое-то вещество, обусловливающее превращение одного эфира в другой. Наблюдая далее факт, что те же ткани, предварительно прогретые, реакции этой не вызывают, т. е. кристаллического хлорофилла не образуют, Вильштетер пришел к заключению, что предполагаемое вещество — фермент, представитель совершенно новой группы ферментов, вызывающих этеризацию, и предложил для них новое название этераз, а в этом частном случае — хлорофиллаза. Мало того, он предполагал, что эта, пока гипотетическая, -так как ее не удалось выделить обычным приемом, — этераза обладает свойством ферментов, найденным Крофт Гилем, т. е. способна синтезировать хлорофиллин из его составных частей, фитола и хлорофиллиновой

кислоты. Против этой очень соблазнительной гипотезы можно сделать только одно возражение, что это не только фермент совершенно своеобразный по своему действию, но и совершенно отличный по своим основным свойствам от всех известных до сих пор ферментов. Все до сих пор известные ферменты не растворимы в спирте, на чем, со времен Пайена, и основан общий способ их осаждения из их водяных растворов. Хлорофиллаза же действует именно на спиртовые растворы хлорофилла, а по этой же причине и нельзя было ее выделить обычным способом в сравнительно чистом виде, как другие ферменты218. Как бы то ни было, но открытие фитола и разъяснение отношения естественного хлорофилпина к кристаллическому является первым шагом к пониманию состава хлорофиллина и к его количественному изучению и тем устраняет главное препятствие на пути к основанию действительной химии хлорофилла.

Вторым наиболее важным продуктом изменения хлорофиллина является тот, который появляется при действии на него энергичных кислот — минеральных, а также и щавелевой219. Продукт этого воздействия, филоксантин (Тимирязева), или феофитин

(Вильштетера) бурозеленого цвета. Это бурое тело первые его исследователи (Тимирязев) принимали за продукт окисления хлорофиллина; оно встречается и в природе, как продукт разрушения, например, в осенних листьях, и в зеленых растворах, буреющих под влиянием света. Оно является исходным членом целого ряда еще более глубоких продуктов изменения. Анализ Вильштетера показывает, что он действительно богаче кислородом, чем хлорофиллин, но не в этом заключается, по его мнению, главное различие, а в отщеплении входящего в состав цветной зеленой группы металла магния, выделяемого кислотой в виде магнезиальной соли. Вильштетер идет еще далее: он отрицает присутствие в хлорофиллине железа, а приписывает зеленый цвет исключительно присутствию магния. Более того, он считает, что магний так же характеристичен для хлорофиллина, как железо для гемоглобина, и объясняет им синтезирующую функцию хлорофиллина в отличие от анализирующей функции пигмента крови, ссылаясь при этом на роль магния в известных реакциях Гриньяра. Против этой, также очень соблазнительной, гипотезы говорит, однако, бесчисленными опытами подтверждаемый, физиологический

факт. Все опыты питания растения, особенно самые точные, в растворах, несомненно доказывают, что зеленый цвет растения зависит от присутствия в питательной среде не магния, а железа. Растение, выращенное без магния, не теряет своего зеленого цвета, растение же, выращенное без железа, становится бесцветным, а зеленый цвет возвращается при доставлении ему, даже местном, а не через корень, солей железа. Соли магния в отдельности ни того, ни другого действия на растение не оказывают220. Гипотеза Вильштетера о роли магния, следовательно, пока не обладает полной убедительностью, а между тем на основании ее он пытается подорвать значение другого, едва ли не самого крупного открытия в области химического изучения хлорофилла — гипотезы знаменитого Ненцкого о возможности общего происхождения хлорофилла и гемоглобина, этих типических представителей двух царств природы, растений и животных. В этом открытии главную роль играли английский химик Шунк и польские химики: молодой краковский профессор Мархлевский и, как уже сказано, Ненцкий. История этого открытия довольно сложная; укажем только на ее главные моменты. Еще в 1880 г. Гоппе-Зейлер показал, что обрабатывая зеленый пигмент хлорофилла

или его ближайшие продукты распада (как упомянутый филоксантин и др.) щелочами при высокой температуре (до 200°) , получают пунцовые тела. Позднее Шунк и Мархлевский ближе изучили их, нашли сходство одного из них с продуктом глубокого распада гемоглобина гемопорфирином и назвали его

филлопорфирином. Сходство оказалось не только в спектре, почти тождественном, но и в составе, так как из того и другого можно выделить ту же составную часть гемопиррол. Совокупность всех этих фактов и дала повод Ненцкому высказать свою блестящую гипотезу о том, что оба вещества — зеленое начало хлорофилла и красное начало крови — имеют сходное происхождение, образовались из одного источника, и что в этом хими-ческом сходстве можно видеть аргумент, подобный тем многочисленным

морфологическим чертам сходства, которыми пользуются биологи для установления общего происхождения организмов, новый пример чего мы встретим в дальнейшем изложении. Это воззрение, как справедливо возражает Вильштетеру Мархлевский, сохраняет все свое значение, даже если бы оправдалась его гипотеза о химической антитезе между растением и животным, основанная на присутствии в одном

только магния, в другом — железа. Но в свою очередь и книга Вильштетера, если б даже не оправдались некоторые его воззрения, останется надолго исходной точкой в дальнейшем изучении хлорофилла, и будущий историк отметит два периода в этом изучении — до Вильштетера и после него.

II. ЭНЕРГЕТИКА РАСТЕНИЯ

1. РАСТЕНИЕ И СОЛНЕЧНАЯ ЭНЕРГИЯ

Второй после превращения вещества, т. е. химизма растения, основной вопрос, которым занимается физиология, — превращение энергии в растении, или, короче, энергетика растения. Понятно, что эта область изучения не могла возникнуть ранее, чем возникло самое учение о сохранении энергии. Первый раз оно стало упоминаться в ботанике в конце шестидесятых годов, а с начала семидесятых стало предметом точного исследования. Вот как определялась эта задача в первый же раз, когда о ней зашла речь: «В параллель с величайшим научным обобщением восемнадцатого века — законом неисчезаемости вещества, девятнадцатый век провозгласил другой закон, не менее общий, не менее богатый последствиями, — закон неисчезаемости или сохранения силы. Этот закон, столь плодотворный, проливший столько света в других областях знания, в физике, в химии, в физиологии животных, не мог остаться без влияния и на физиологию растений». «Наука при

исследовании занимающего нас явления (разложения углекислоты ) не может в настоящее время довольствоваться одним количественным определением превращающихся при этом процессе веществ; она должна стремиться к столь же строгому учету тех сил, которые участвуют в этом явлении. Изучить химические условия этого явления, определить составные части солнечного луча, участвующие посредственно или непосредственно в этом процессе, проследить их участь в растении до их уничтожения, т. е. до их превращения во внутреннюю работу, определить соотношение между действующей силой и производственной работой, — вот та светлая, хотя, может быть, отдаленная задача, к достижению которой должны быть направлены все силы физиологов»^21. Но этот призыв долго оставался без отклика, и призывавший оставался один на указанном им поле^22. Еще в девяностых годах в книге, посвященной будто бы специально энергетике растений223, на семидесяти страницах, где трактовалось о чем угодно, только не об энергетике, этому основному вопросу отводилось всего две странички, и то для того, чтобы высказать по этому поводу несколько ни с чем несообразных догадок. Уже за порогом двадцатого столетия, в 1903 и 1905 годах, вопрос

этот составил тему двух ежегодных лекций в Королевском обществе (Крунианской и Бекэрианской) , в которых авторы их изложили результаты, первый — своих тридцатилетних, второй — своих пятилетних исследований, выводы которых являются как бы взаимно дополняющими224. В первой подводится итог исследованиям, которые легли в основу современного воззрения на функцию хлорофилла с общей физико-химической точки зрения и произведены в возможно благоприятных и точных условиях лабораторного опыта; во второй исследователь задался еще более сложной задачей изучить эту функцию при более затруднительных сложных условиях ее естественной обстановки. Познакомимся с основными результатами того и другого исследования.

Роберт Майер, высказывая вполне определенно мысль, что зеленое растение улавливает солнечную энергию, расходуемую во всех проявлениях органической жизни, спешит оговориться, что это основное положение энергетики живых существ можно будет считать доказанным только тогда, когда будет доказано, что «свет, падающий на живое растение, действительно получает другое назначение, чем тот, который падает на мертвые тела». Еще

определеннее предъявил это требование другой гениальный творец учения о сохранении силы (энергии) — Гельмгольтц: «Я должен заметить, однако, что мы пока еще не обладаем никакими опытами, из которых вытекало бы, что живой силе исчезающих солнечных лучей соответствуют появляющиеся в то же время запасы химической силы, а до той поры, пока нам недостает таких опытов, мы не можем считать это отношение доказанным»225. Полное и разностороннее разрешение этой задачи, поставленной физиологии растений обоими творцами энергетики живых существ, и составило содержание многолетней научной деятельности, сводкой которой являлась Крунианская лекция 1903 г. Для того, чтобы ответить на требования, предъявленные науке Майером и Гельмгольтцем, нужно было, во-первых, найти, какой свет и в какой мере задерживается растением, а во-вторых, показать, что именно этот свет и в такой же мере расходуется в обеих стадиях процесса, совершающегося в зеленом органе растения, т. е. в диссоциации углекислоты и в синтезе углеводов. Из этих двух стадий, конечно, первая наиболее зависит от притока внешней энергии, хотя почему-то современные ботаники говорят преимущественно о каком-то

фотосинтезе. Так как этот процесс совершается только в зеленых органах, содержащих хлорофилл, то первая задача заключалась в определении, какие же лучи и в какой мере поглощаются хлорофиллом. Средство к тому давал метод, изобретенный немного лет спустя после основания учения о сохранении энергии, -спектральный анализ. Как сочетание спектроскопа с телескопом дало начало астрофизике^6, так сочетание спектроскопа с микроскопом нашло себе применение в области биофизики, в этой основной задаче энергетики живых существ. Концентрируя лучи света, идущие из спектроскопа, в котором окуляр заменен объективом микроскопа, помещенным под столиком микроскопа, получаем в поле микроскопа спектр величиною с булавочную головку и в нем рассматриваем хлорофилловые зерна, которые таким образом помещаются между двумя объективными системами (таблица 1,1).

Таблица I. Фиг. 1. Первый микроспектроскоп

Тимирязева

Там, где эти зерна не поглощают света, они остаются прозрачными, окрашенными в цвет соответствующей части спектра, например, зеленый или крайний красный) . Там, где свет поглощается, они становятся черными как угольки (в синей и особенно в средней красной части спектра; таблица I, 2) .

Таблица I. Фиг. 2. Микроспектр верен хлорофилла (верхний ) и раствора (нижний )

Вторая задача, распадавшаяся в свою очередь на две, заключалась в том, чтобы показать, что именно в тех частях спектра, в которых хлорофилл поглощает свет, и совершаются обе реакции — разложения углекислоты и последующего образования крахмала. Первая из этих задач была разрешена (Тимирязевым) таким образом: в темную комнату через узкую щель пропускался луч солнца, отраженный гелиостатом. Проходя через призму, он давал спектр, и в этом спектре помещались пять стеклянных трубочек с одинаковыми кусочками, выбитыми сечкой из одного и того же листа.

Трубки своими нижними открытыми концами погружались в деревянную ванночку со ртутью и заключали воздух с примесью углекислоты. Размещались трубки в спектре так, чтобы вторая трубка приходилась как раз в той красной части спектра, в которой зернышки хлорофилла в микроспектре становятся черными. Это узнают потому, что если смотреть на трубки через сосуд с раствором хлорофилла, то эта трубка будет казаться черной. Прибор с трубочками оставляется [на] несколько часов в спектре, который, понятно, благодаря гелиостату, остается неподвижным. По прошествии этого времени делается анализ газа, и узнают, в каких лучах разложилось более, в каких менее углекислоты. Происходит это в тех трубках, где свет поглощается хлорофиллом, и зависит от степени его поглощения (таблица II) . Требование, предъявленное Майером и Гельмгольтцем, было вполне удовлетворено: лучи, поглощаемые листом или, точнее, зернышками хлорофилла, действительно получают иное назначение, чем в любом нагревающемся теле; они затрачиваются на процесс разложения углекислоты. С первого раза этот опыт кажется крайне простым, но на деле оказалось, что при имевшихся в то время приемах газового анализа он был неразрешим;

для разрешения его пришлось их усовершенствовать так, чтобы увеличить их чувствительность в сто и в тысячу раз . Предполагаемым результатом разложения углекислоты является отлагающийся в зернах хлорофилла крахмал. Эту связь крахмала с хлорофиллом первоначально объясняли так, что хлорофилл образуется на крахмале (что иногда действительно и бывает) , но еще Молль доказал, что, наоборот, в большинстве случаев крахмал образуется в хлорофилловых зернах. В половине прошлого столетия французский ботаник Артюр Грю показал далее, что если содержащие крахмал зерна хлорофилла выдерживать в темноте, то этот крахмал исчезает. Почтя одновременно знаменитый химик Кекуле высказал мысль, что продуктом разложения углекислоты будут именно углеводы, в том числе крахмал. Вероятно, сопоставив эти два положения, Сакс нашел остроумное средство для доказательства, что крахмал, появляющийся в хлорофилле, предварительно лишенном его по способу Грю, образуется вновь только при действии света. Годлевский доказал далее, что это происходит только в присутствии углекислоты, и в результате стало очевидным, что этот крахмал является продуктом разложения углекислоты на свету. Для

обнаруживания крахмала, как показал также Сакс, нет надобности прибегать к микроскопическому исследованию. Если лист растения, выдержанного в темноте и, следовательно, обескрахмаленного по способу Грю, обесцветить в спирту и потом обработать раствором иода, то он окрасится в желтый цвет. Если же такой же обескрахмаленный и находящийся на живом растении лист местами затемнить, а местами осветить и затем также обработать иодом, то все места, на которые подействовал свет, окажутся уже не желтыми, а синими или почти черными вследствие присутствия в них крахмала, образовавшегося под влиянием света. Этим способом можно было доказать, что свет и на этот раз действует именно теми лучами, которые поглощаются хлорофиллом, т. е. главным образом той частью красного света, в которой хлорофилловые зерна становятся черными. Опыт был сделан (Тимирязевым) следующим образом. На обескрахмаленный живой лист гортензии в темной комнате был отброшен яркий маленький спектр, положение которого определялось двумя наклеенными на листе полосками белой бумаги. Выщербины в краях полосок как раз соответствовали месту поглощения света

хлорофиллом. После нескольких часов нахождения в этом спектре лист отрывался и обрабатывался, как сказано выше, раствором иода, и тогда на нем получалось черное изображение характеристической полосы хлорофилла, указывавшее, что именно в этих лучах происходит в живом листе образование крахмала, т. е. получается фотографическое саморегистрирование хлорофилловой функции на живом растении (таблица III) .

Таблица III. Фотографическое саморегистрирование фотосинтеза в живом листе. Отложение крахмала в форме спектра хлорофилла

Это был второй и еще более наглядный ответ на вопрос, поставленный Майером и Гельмгольтцем. Более подробное изучение явления давало еще более обстоятельный количественный ответ степень действия света зависела от степени его поглощения, как показывает сравнение кривых, выражающих то и другое явление (таблица II) .

Таблица II. Фиг. 1. Кривая а, Ь, с, d, е -количества разложенной углекислоты. А, В, С, D и пр. — линии Фрауенгофера

Одновременно с этим разъяснением функции хлорофилла сделано было в области фотографии открытие (Фогелем и Беккерелем ) , определившее все дальнейшее ее развитие (появление ортохромной и, как ее следствия, цветной

фотографии) и давшее ключ к пониманию роли хлорофилла в разложении углекислоты.

Таблица II. Фиг. 2. Закон поглощения света хлорофиллом, в том же спектре

Открытие это заключалось в том, что фотохимическое действие может быть вызвано не только теми лучами, которые поглощаются разлагающимся телом, но и такими лучами, которые поглощаются примешанным к нему другим телом. Таким телам дано название оптических сенсибилизаторов. Таким-то сенсибилизатором и оказался хлорофилл не только в фотографии, но и в живом растении.

Таблица IV. 1. Волны в мировом эфире, в октавах

(по Лебедеву) 2. Распределение энергии в нормальном спектре

(по Ланглею) 3. Амплитуды волн в спектре Ланглея (по

Тимирязеву) 4. Максимум поглощения энергии хлорофиллом (фотография в нормальном спектре Тимирязева )

Перечисленные факты устанавливают несомненную связь между поглощением света и химическим процессом, совершающимся в зеленом растении. Естественно возникал вопрос: эти лучи, поглощаемые хлорофиллом и затрачиваемые на химическую реакцию, не оказываются ли они особенно пригодными для того действия, которое они вызывают в растении? Ботаники и даже некоторые химики (Оствальд)

считали очевидным, что химическое действие света должно зависеть от его яркости и даже пропорционально ей. Но было высказано мнение (Тимирязевым) ,чтосвет — понятие субъективное, физиологическое, вне глаза не имеющее смысла, и что при фотохимических или, правильнее, актинохимических явлениях может быть речь только о лучистой энергии, измеряемой ее тепловым эффектом.

С этой точки зрения сделано было далее предположение, не окажутся ли красные лучи, поглощаемые хлорофиллом и вызывающие разложение углекислоты, именно обладающими наибольшей энергией. Это предположение, высказанное в 1875 г., получило полное подтверждение в 1884 г., когда Ланглей при помощи своего болометра нашел распределение энергии в нормальном спектре (таблица IV, фиг. 2 ) . Еще поразительнее это совпадение maximum’a энергии и maximum’a химического действия в растении, если относить их не к видимому только спектру, а ко всей скале волн в эфире, изображенной Лебедевым (таблица IV, фиг. 1) . Это соотношение можно выразить в еще более поразительной форме, если на основании кривой Ланглея вычислить амплитуды волн; тогда оказывается, что изо всех возможных волн,

возмущающих мировой эфир, наиболее поглощаются растением и затрачиваются на разложение углекислоты не те, которые представляют тяжелую зыбь, и не те, которые пробегают частой, но мелкой рябью, а именно те, которые вздымаются возможно высокими крутыми валами228 (таблица IV, фиг. 3) . Установление такого отношения между энергией лучей и их действием в растении не осталось без влияния на изменение основных воззрений и в области фотохимии.

Следующая задача в области энергетики растения заключалась в установлении зависимости этого важнейшего физиологического процесса от напряжения солнечного света. Задача эта имеет отношение и к практическим целям земледелия, так как количество лучистой энергии, получаемой растением, определяет предел призводительности известной площади земли. Для измерения напряжения света лучше всего пользоваться законом его обратной пропорциональности квадратам расстояния от источника. Для этого в темную комнату через линзу, вделанную в глухую дверь, пропускают отраженный гелиостатом луч солнца (таблица V) .

Таблица V. 1. Темная комната и линза, дающая конус лучей, в котором помещаются приборы

Таблица V. 2. Гелиостат и пр.

В полученный таким образом конус света на расстояниях, соответствующих желаемой степени

напряжения, помещают отдельные трубочки с листьями, как и в описанном выше опыте в спектре. Благодаря чувствительности того же вышеописанного способа анализа газов, время экспозиции можно было свести на 15 -20 минут, чем устранялся целый ряд ошибок, присущих опытам других исследователей. Общий итог, обнимающий более 200 отдельных анализов, может быть выражен следующей кривой (таблица VI, 1 ) , где цифра 100 (направо сверху) означает непосредственное освещение полуденным солнцем, а цифры левее ее — соответствующие доли. Точки, соединенные кривой, соответствуют количествам разложенной углекислоты при соответствующих напряжениях света. Из рассмотрения кривой видно, что ни о какой пропорциональности не может быть и речи. Количество разложенной углекислоты при слабом напряжении быстро возрастает, затем этот прирост постепенно ослабевает и затем, при напряжении, равном, примерно, половине непосредственного полуденного света солнца, достигает своего maximum’a; дальнейшее увеличение напряжения света уже не оказывает действия.

Таблица VI. 1. Кривая, изображающая результат опытов, изображенных на, таблице IV

Факт этот интересен во многих отношениях; он, например, показывает, что, в условиях нашего климата, приблизительно половины полуденного освещения достаточно для покрытия этой самой важной потребности растения; дальнейшее увеличение света в этом отношении бесполезно, а по отношению к другим процессам (например, испарению, избыточному нагреванию) может быть даже вредно, — что весьма важно для объяснения многих фактов, касающихся географического распределения растений. Далее, сопоставление этой кривой с кривыми, найденными Лешателье (таблица VI, фиг. 2) для

зависимости диссоциации углекислоты от температуры и давления, подтверждало уже ранее высказанную аналогию этих процессов.

Таблица VI. 2. Кривая, изображающая зависимость диссоциации СО2 от температуры и давления (по Лешателье)

При помощи сходного опыта, помещая в той же части конуса света свой прибор с листом, разлагающим углекислоту, и рядом с ним пиргелиометр Пулье, можно было сравнить уже в абсолютных величинах (калориях) количество солнечной энергии, падающей на лист, и количество ее, затрачиваемое листом на химическую работу разложения углекислоты, т. е. определить, как выражаются, коэфициент полезной работы лучистой энергии в листе. В самом благоприятном случае оказалось, что лист

утилизирует 3,3% энергии падающих на него лучей. Это выражено на фиг. 1 таблицы VI горизонтальной линией, обозначенной этой цифрой. Оставалось сделать еще шаг. Зная с достоверностью, какие именно лучи оказывают химическое действие в листе — те именно, которые поглощаются листом, — можно было определить, какая доля этой поглощенной энергии превращается в полезную работу разложения углекислоты. Здесь к газовому и спектральному анализу на помощь исследователю пришел едва ли не самый чувствительный из физических приборов — гальванометр.

При помощи особым образом

приспособленного термоэлектрического прибора, названного фитоактинометром (Тимирязева; таблица VII) , можно было учесть, какой процент падающей на лист солнечной энергии поглощается его хлорофиллом. Конечно, он меняется соответственно с окраской листа, — в средних цифрах можно сказать, что поглощается около 25%, или 1/4, а так как из только что приведенной цифры видно, что затрачивается 3,3% всей падающей энергии, то оказывается, что утилизируется около 13% энергии, поглощаемой листом. В круглых цифрах можно сказать, что при самых благоприятных условиях освещения

коэффициент полезной работы будет около 12% энергии, поглощаемой листом, и около 3% всей энергии, падающей на лист. Кривая же (таблица VI, фиг. 1) показывает, как это отношение изменяется с изменением напряжения света.

Долгое время представлялась загадочной еще одна сторона явления. Диссоциация углекислоты в лаборатории происходит только при температурах, измеряемых тысячами градусов, а в растении при обыкновенных

температурах , но, пользуясь всеми полученными данными и еще измерением того тонкого наружного слоя хлорофилловых зерен, в котором происходит поглощение света, можно убедиться, что условия далеко не так различны, и что не только количество энергии, но и ее напряжение в хлорофилловом зерне таково, что может вполне объяснить ее диссоциацию. Свод всех этих исследований и составлял содержание Крунианской лекции 1903 г.

В ней функция хлорофилла была со всех сторон исследована в возможно чистой, изолированной форме, в наиболее упрощенных и точно определенных экспериментальных условиях лабораторной обстановки.

В своей Бекэрианской лекции230 (1905 г.) Горас Броун имел в виду ту же задачу, но

стремился обработать ее при несравненно более сложных условиях естественной обстановки, т. е. в атмосферном воздухе с его ничтожным содержанием углекислоты, в тихую или ветреную погоду и т. д. Он уже ранее составил себе имя в науке своими исследованиями над образованием и превращением сахаристых веществ в зеленом листе и еще более, поразившими своею оригинальностью и неожиданностью результатов, исследованиями над диффузией газов через устьица. На самом пороге века (в своей президентской речи на собрании Британской ассоциации в 1899 г.) он заявил, что приступает к этой трудной и капитальной задаче; а уже в 1905 г. выступил перед Королевским обществом в своей Бекэрианской лекции с краткой сводкой своих блестящих опытов, в том же году подробно изложенных в «Proceedings»231 того же общества.